Дмитрий Донской
Шрифт:
Глава первая
БОЛЕЗНИ
I
Река хоть и рядом, вот она, а ни дети, ни взрослые в ней не купаются, не лежат долгие часы подряд нагишом на теплом песке. Из реки берут воду для питья, для огородов, в реке белье полощут, стоя на мостках; и еще служит она дорогой — и в лето, и в зиму, словом, круглый почти год, исключая короткое безвременье ледостава и ледохода, — самой надежной, самой привычной дорогой. Человек, допустим, совсем безграмотен, но тысячеверстные речные пути со всеми их петлями, излуками и распутьями знает до подробностей, как собственную ладонь со всем прихотливым рисунком ее морщин. У московского
Так слеплена Русская земля: посредине ее простирается таинственный Оковский лес — никто еще не измерил его рубежей, ни конный, ни пеший. Тут, над заповедными чащами, рождаются стада облаков, грозы сталкиваются и секутся серебряными мечами. Под пологом глухих туманов, в нерушимой тени Оковского леса таятся начала Волги и Днепра, текущей на заход солнца Двины и реки Великой, что уходит в полуночный край. Как многоветвистые кроны, сблизились, почти переплелись истоки малых и великих рек. Тут же и десятки потайных, укромных ходов из одного русла в другое — озерные протоки, рукотворные канавы, узкие просеки для волоковых троп. Как будто здесь кто-то сызначала захотел помогать человеку, чтоб не заблудился, вышел на свой путь. Вот, с лодки заденешь нечаянно веслом береговой куст, а за ним — крутобокий валун матово забрезжит: на светлозернистой спине, будто в податливом тесте, оттиснута детская ступня — пяточка и пять пальчиков, один крохотней другого, заслезились росой на нечаянном свету. Это «божья ножка» — так зовут ее мимоходцы Оковского леса. Взволнованный куст поспешно занавесит дивную печать, и тут же с ближней кроны тяжким махом снимется недовольная птица. Всплыла над чащей, искупалась в заревом холоде, и сердце забилось звонче, легко поддалась крыльям новая высь. Пронзительным оком озирает оттуда все свое лесное средоцарствие, посверкивающее речными прожилками, бронзовеющее чешуйчатыми боками озер. И еще ей видно, как люди в задумчивости миновали вещий камень, как толчками идет их лодка вниз по реке...
Долго им плыть и неспешно думать о своем, а река поможет им в этой думе. Потому что река сама подобна русской мысли: то сверкнет острой догадкой, прорежет землю победоносным откровением, то отступит в тень, в глушь, в кромешность, будто потеряется насовсем; и, бывает, не час, даже не год нету ее... но вот снова обнажилась, в еще более ясном сиянии ума, обогатясь опытом терпеливого труда, накоплениями других родственных рек-мыслей; дума эта, сильная и гибкая, не стесняется повернуть, пройти в обход при встрече с неодолимым кряжем, и в другой, и в третий раз податливо отхлынет, но на своем все же настоит, от своего не отступится. Такая дума не скороспешна, она не буйствует, не мечется в поисках новых русл, но бережно обтекает недвижную землю, животворя и одухотворяя, связуя далеко отстоящее и сообщая единство несходному. В разных направлениях пронизывая землю, она достигает самых отдаленных мест, и каждое из них узнаёт о множестве себе подобных.
Мысль, река и дерево — они подобны друг другу, и есть что-то мучительно-невыразимое и одновременно радующее очевидностью в этом их сходстве. И недаром, должно быть, именно по-русски сказано о «мысленном древе». Не только в могучих стволах, но и в каждом зыбком стебле текут непрерывные реки, и любой лист, сорванный с ветви, напоминает карту человеческой мысли, и всякий корень охватывает землю, как Днепр или Дон. Недаром и другой поэт, говоря о книгах, этих сгустках мысленных, сказал: «Се бо суть реки, напаяющие вселенную...» Одна-единственная мысль, если она истинно высока, может собрать и связать собою целый народ, пусть и отчаявшийся, и заблудившийся в ненастье. Единая идея может пронзить своим током целые века, какие бы силы ни препятствовали ей.
...И вот с горней, заоблачной выси видно было, как Волга, спускаясь на юг из Оковского леса, вдруг, у впадения в нее маленькой чистейшей Вазузы, круто меняла направление и уходила на северо-восток — в лесные и болотистые края. Как будто на уме у нее было, что рано еще встречаться с Окой, да и Оку как будто та же забота занимала, потому что до сих пор исправно несла она воды с юга на север, навстречу старшей сестре, но вот у впадения Угры так же круто изгибала ствол и не то что на восток, а чуть ли не вспять, на юго-восток отсюда уходила. И так они двигались дальше, Волга и Ока, в восточном в основном направлении, не позволяя себе резко сближаться, а то и, наоборот, еще решительней расходясь, будто кичливые соперницы. Но, кажется, в этом их прихотливом движении все явственнее проступала какая-то единая дума. И состояла она не только в том, что рано или поздно им предстоит встретиться,
В этом Русском Междуречье совершатся почти все события жизни Дмитрия Донского. Всего несколько раз покинет он ненадолго отеческие пределы Междуречья, понуждаемый заботами политики или войны, и один из таких выходов принесет ему и его сподвижникам славу в веках.
Пределами Междуречья связаны три русских княжества, которые при жизни Дмитрия враждовали с Москвой: Тверь, стоящая на Волге, Рязань — на Оке, Нижний Новгород — у слияния Волги и Оки. А сама Москва оказалась в середине. И Владимир с его великокняжеским престолом тоже был в середине. Как будто Владимир, а затем и Москву кто-то выбрал, выделил с высоты птичьего полета. Клязьма и Москва, на которых стоят эти города, были внутренними реками Междуречья. Самая надежная дорога из Владимира на Москву — по Клязьме, а потом — мытищинским волоком — в Яузу и в Москву-реку. Если спрямить этот путь между двумя городами мысленной чертой, она окажется стержневой для всего Междуречья. Стержневой в XIV веке для судеб страны оказалась и государственная преемственность между Владимирской Русью и юной Русью Московской.
Преемственность эта тогда многих смущала своей, что ли, невзрачностью и кажущейся случайностью. Недаром и много позже русский человек восклицал, как перед загадкой стоя: «Почему было государству Московскому царству быти и кто то знал, что Москве государством слыти?»
II
Летописцы Древней Руси очень редко на страницах своих сводов называли имена людей из народа. Гораздо чаще они перечисляли имена князей, бояр, иерархов церкви, тысяцких и посадников, иногда купцов, изредка художников и зодчих. Это обстоятельство ни в коей мере не свидетельствует о сословном высокомерии наших стародавних историков. Наоборот, летописи как раз и были по преимуществу гласом народным о тех или иных именитых людях. В летописях народ веками обсуждал свою историю, на разные голоса судил о ее наивиднейших представителях. Летописцы вовсе не были подобострастны по отношению к сильным и видным мира сего. И именно поэтому постоянно держали их в поле своего зрения, оценивая каждый поступок, одобряя правоту, подмечая изъян.
Так было и с Дмитрием Донским. Обстоятельства его жизни представлены в летописях сравнительно подробно, по крайней мере, вполне различим довольно широкий круг его современников, в том числе родственников, соратников. Но такая сравнительная подробность может стать своего рода камнем преткновения для биографа Куликовского вождя. Судьбы и деяния ближайших, именитых современников великого московского князя способны заслонить собою безымянную стихию народной жизни, скромно подаваемую в летописях лишь в общих чертах. Легко историческому романисту, он может многое додумать, населить свое произведение людьми из народа, заставить их разговаривать с теми же князьями и воеводами. Но для биографа домысел такого рода — вещь противопоказанная. Пусть так! Пути показа народной стихии и для него не закрыты. И самый главный путь — внимание к летописному многоголосию. Благодаря этим голосам, вводимым в биографическое повествование в кавычках и без кавычек, на языке древнерусского подлинника или в переложении на современный язык народная стихия неминуемо начнет жить здесь своей самостоятельной жизнью, в своих мнениях и суждениях, как горизонт, постоянно окружающий главного героя и его известных современников.
Впрочем, в поступках Дмитрия Донского эта стихия будет жить не только в косвенном, отраженном виде, потому что в известном смысле он и сам был выразителем народных чаяний своей эпохи. Он родился князем, в старинном княжеском роду, но в самый великий час своей жизни снял с себя княжеское, и тогда стало видно, что он по сути своей — представитель народа, плоть от его плоти.
Но обо всем этом — в свой черед.
Малоулыбчивы были для русского человека времена, о которых пойдет речь. Редко, очень редко тень ненастья покидала тогда его чело, редко разглаживалась на лице печать заботы или скорби — разве лишь в минуты, когда любовался смеющимся беспричинно ребенком.
Ведь в те времена и солнце светило нам, не улыбаясь, но то и дело загораживалось среди дня темной завесой от несчастной Русской земли...
Случилось так, что при малолетстве княжича Дмитрия в разных покоях и закутах большого московского княжеского дома проживали три (а то даже и четыре?) его тетки, и каждую из них звали Марией. В иную пору подобное обстоятельство наверняка служило бы поводом для всевозможных смешных путаниц и забавных нескладиц при взаимоотношениях родственников, обыгрывалось бы на разные лады в беззлобных и безобидных шутках.