Дневник (1901-1929)
Шрифт:
И действительно пошла к телефону.
Сегодня первый раз она сама говорила по телефону.
25 января.Третьего дня Боба и Коля первый раз были в суде. Боба живет теперь рядом со мной, и я могу наблюдать его близко. Он — мальчик простодушный и чистый. Но, увы, такой же работяга, как и Лида. Причем работает не над тем, что дает ему духовный капитал, а над сущим вздором, над школьным кооперативом! И как работает: в пятницу сел утром за писание накладных и квитанций и встал только вечером, не разгибая спины. Этому делу он предан всей душой, а английским занимается лишь для того, чтобы я на него не сердился. Учит слова, делает мне переводы, но вся его душа в накладных. К книгам по-прежнему почти равнодушен,— за исключением некоторых, которые читает по сту раз: Некрасов, Ал. Толстой, Гайавата, былины — и, кажется, больше ничего. Во всех моих делах принимает
Я считаю своим долгом обучить его английскому языку. Каждый день пишу ему своей рукой упражнения, так как у нас нет учебника.
С Лидой я вчера помирился: попросил у нее прощения.
Вчера был у Николая Эрнестовича Радлова. Когда я с ним познакомился, это был эстет из «Аполлона», необыкновенно опроборенный и тонкий. Несколько вялый, но изящный писатель. Потом «в незабываемые годы» это был муж стареющей и развратной, пьяной, крикливой и доброй жены, которая никак не подходила к нему — и нарушала все его эстетство. Он казался «бывшим человеком», очень потертым, долго не умел приклеиться к революции и без конца читал английские романы — все равно какого содержания.
Теперь он к революции приклеился: вдруг оказался одним из самых боевых советских карикатуристов, халтурящих в «Бегемоте», в «Смехаче» и в «Красной». Количество фабрикуемых им карикатур — грандиозно. Я спросил вчера:
— Какую манеру (рисунка) вы предпочитаете?
— Ту, которая скорее ведет к гонорару!
Я рассматривал вчера его карикатуры. Они банальны. Но его шаржи вызывают у меня восхищение. Он отличается огромной зрительной памятью и чрезвычайно остро ощущает квинтэссенцию данного лица. Глаз у него лучше, чем рука. Поэтому его шаржи на Монахова, на Ершова, на Луначарского, на Нерадовского — незабываемо хороши — по психологической хватке, по синтезу.
Но как непохожа его жизнь на те «Смехачи», которых он — неотделимая часть. Великолепная гостиная, обставленная с изысканнейшим вкусом, множество картин и ковров, целая «анфилада» богато убранных комнат,— все это страшно подходит к его вялой, небрежной, аристократической, изящной фигуре.
Когда я вошел, он сговаривался о чем-то по телефону с Ал. Толстым. Оказывается, Толстой соблазняет его ехать весною в Италию — бродить пешком по горам и т. д.
У Николая Радлова его отец Эрнест Львович; я сказал бы: вылитая копия сына. Ругал Ольденбурга — зачем он так «пресмыкается». Ну хочешь хвалить — хвали. Но зачем же Владимира Ильича называть «Ильичом»? Этого от него никто не требует. Удивлялся, почему Пушкинский Дом устраивает комнату Нестора Котляревского. Что же в этой комнате выставить можно? Очень забавно рассказывал, как комиссия из четырех врачей осматривала его, чтобы установить его нетрудоспособность: ему это нужно для получения пенсии.
— Высуньте язык! — сказал один. Я высунул, он очень одобрил мой язык, а в своем рапорте написал: «Язык свисает влево». Как у собаки! Каков негодяй.— Сын за чаем подливал ему много вина, он пил с удовольст. и удивлялся, почему не пью я.
— Как вы можете не пить вина?
Неделю тому назад я был у Мейерхольда. Он пригласил меня к себе. Очень потолстел, стал наконец «взрослым» и «сытым». Пропало прежнее голодное выражение его лица, пропал этот вид орленка, выпавшего из родного гнезда. Походка стала тверже и увереннее. Ноги в валенках — в таких валенках, которые я видел только на Горьком — выше колен, тонкие, изящные, специально для знаменитостей, и можно засовывать за их голенища руки. Он принял меня с распростертыми. Вызвал жену, которая оказалась женою Есенина 2и напомнила мне, что когда-то Есенин познакомил меня с нею, когда устраивал в Тениш. Уч. свой «концерт». Я этого не помню. Мои детские книги Мейерхольды, оказывается, знают наизусть, и когда я рассказал ему о своих злоключениях с цензурой, он сказал: «Отчего же вы не написали мне, я поговорил бы с Рыковым, и он моментально устроил бы все».
Приехал сюда Мейерх. повидаться с Ленингр. писателями, дабы заказать им пьесы. Заказал. Федину и Слонимскому, но с Зощенкой у него дело не вышло. Зощенко (которого Мейерхольд как писателя очень любит) отказался придти к Мейерхольду и вообще не пожелал с ним знакомиться, сославшись на болезненное свое состояние.
Это меня так взволновало, что я в тот же день отправился к Зощенко. Действительно, его дела не слишком хороши. Он живет в «Доме Искусств» одиноко, замкнуто, насупленно. Жена его живет отдельно. Он уже несколько дней не был у нее. Готовит он себе сам на керосинке, убирает свою комнату сам и в страшной ипохондрии смотрит на все существующее. «Ну на что мне моя «слава»,— говорил он.— Только мешает! Звонят по телефону, пишут письма! К чему? На письма надо отвечать, а это такая тоска!» Едет на днях в провинцию, в Москву, в Киев, в Одессу (кажется)
Нужно готовить для Бобы английский «экзерцис». Он знает слов 150.
Читаю «Erewhon» Samuel Butler'a. Очень хорошо.
26 января. Вторник.Утром послал «Rain» в МХАТ (т. е. Тихонову). С почты — в «Красную»— напомнить об оставшихся деньгах. «Наведайтесь в три часа». С Дактилем, в суд. Показания Милова. Улыбающееся лицо Батурлова и его кокетливые речи — а на лице ужас расстрела. Завтракал в тамошней столовке. Поразительный демократизм: тут же председатель дожевывает свой бутерброд, тут же подсудимые (не находящиеся под стражей). В три снова в «Красную». «Выяснится к 1/2 5-го». Мак сказал: «Я отдал ваш роман Чагину». Чагин это новый сверхредактор «Красной», назначенный вместо Ельковича. Приехал из Баку. Говорят: «понимающий». Просил придти завтра в три часа. С Дактилем и Сапиром — пешком на Невский за моими очками. Очки готовы — роговые. Оттуда снова в «Красную». К моему изумлению, мне дали все L 60 в окончательный расчет. С облегченным сердцем отправился я в театр «Комедия», отвез Голичникову пьесу «Rain», но увы, не застал его в театре. Из театра домой. Пообедал в 7 час. веч. и почувствовал такую усталость, что еле нацарапал письмо имениннице Татьяне Александровне — и побежал в постель. Спал до 5 часов, вернее от 8 1/2 до 4 1/2 , т. е. 8 часов, полагающиеся 25-летним субъектам. Сапир уверяет, что в субботу весь «Некрасов» будет сверстан и немедленно пойдет в печать. Если это так, то понедельник для меня счастливейший день, ибо я узнал в понедельник приятное и получил в понед. нечаянное. Сегодня решил заняться статейкой о детском языке. Нужно собрать матерьялы.
Что у нас происходит теперь! Если судить по детским книгам, ликвидация грамотности.<...> Мура страшно просит маму, чтобы ей вместо платьица сшили кофту и юбку. «Чтобы знали, что я девочка». Инну обожает до такой степени, что ей самой это страшно. Пришла к матери и покаялась:
— Знаешь, я бабушку люблю меньше, чем Инну.
Потеплело. Снежок. Хорошо. Боба вчера сдал физику удовлетворительно. У него спросили об устройстве в'oрота. Мне нужно писать о детях, а меня тянет в суд, как на любовное свидание. Черт знает что! Сегодня мы с Марьей Борисовной идем на «Бунт императрицы» 3. Меня вчера обогнал в санях Лаврентьев. «К. И., отчего не приходите?»
Очень забавно Мура нянчит Татку. Садится на большую кровать и держит ее поперек живота.
27 января, среда.Вчера был у меня Голичников из театра «Комедия». Дал я ему мой перевод Rain'a, а он — мимоходом говорит: «Знаете ли вы, что подобная пьеса уже переведена под заглавием «Ливень» и даже напечатана».
Увы, переведена не «подобная» пьеса, а та же самая.Горе! горе! Значит, и эта работа к чертям.
Я познакомил с Голичниковым Колю, который переводит сейчас валлийскую пьесу. Эта пьеса Голичникову понравилась больше той, которую перевел я. Он просит Колю закончить ее перевод возможно скорее. Он молодой человек с веселыми глазами — любит приговаривать «ну, чюдно, чюдно» и «в чем дело?».
Потом я поехал в «Красную», виделся с Чагиным. Он обещает через 2 дня дать мне ответ, будет ли он печатать моего «Бородулю» сейчас или через месяц. Он склоняется к тому, чтобы сейчас.
Потом я побыл полчаса в суде (где снова встретил Колю!) и подался домой. Лег в 5 час. и заснул — ибо хотел ехать в театр на «Заговор Императрицы». Проснулся в 1/2 8-го, пообедал, и мы с Map. Борисовной поспели к самому началу. Пьеса лучше, чем я думал, играют лучше, чем я ожидал (тщательнее), один Феликс Сумароков-Эльстон плох безнадежно — все остальные ужасно похожи— Протопопов, Добровольский,— но скука смертная. Монахов прекрасно играл в сцене, где он у себя на квартире,— и хотя играл он хама, продажного человека, развратника, но как-то странно — этот негодяй вышел у него обаятельным, чувствовалось в чем-то величие души, действительно размашистой и страшно русской — и конечно, он выше всех, кто окружает его, выше Сумарокова, царя, Пуришкевича — так что у него вышло как бы оправдание Распутина. Я сказал ему об этом. «Этого я и добивался!» — сказал он мне. Я был у него в уборной, когда он снимал с себя грим Распутина. Публика, довольно холодно отнесшаяся к великолепным сценам, где выступает Распутин у себя на дому, бешено аплодировала, когда убили Распутина,— аплодировала выстрелу, а не игре актера.