Дневник (1901-1929)
Шрифт:
Но запретили «Чудо-дерево» в сущности потому, что надо же что-нб. запретить. Неловко после огульного запрета выдать огульное разрешение! Закончив «борьбу за Чуковского», Маршак произнес краткую речь:
— Я должен открыто сказать, что я не сочувствую запретительной деятельности вашей комиссии. Рецензии ваши о книгах были шатки и неубедительны. Ваша обязанность стоять на страже у ограды детской литературы и не пускать туда хулиганов и пьяных... Уже решено ввести в комиссию Вересаева, Пастернака, Асеева, Льва Бруни.
Все это я знаю со слов Маршака. Он рассказал мне про это у Алексинских на большом диване, куда вернулся после заседания ГУСа. По поводу разговора с Крупской он вспоминает, что несколько раз назвал Крупскую «милая Надежда Константиновна, а раз, когда ему захотелось курить,— попросил позволения пойти за спичками. <...>
14 мая.Вчера глупые
— В первое время она, бывало, храпит во всю ивановскую, а я не сплю всю ночь напролет, бегаю по комнате, курю, а теперь я сплю, как убитая, а она не спит... лежит и страдает...
Но это едва ли. Откуда Сейфуллина может знать, что делает рыжая, если она, Сейф., спит «как убитая»!
15 мая.Ночь. Не сплю. Сегодня увидел в трамвае милую растрепанную Ольгу Форш. Рассказывала об эмигрантах. Ужаснее всех — Мережковские — они приехали раньше других, содрали у какого-то еврея большие деньги на религиозные дела — и блаженствуют. Заразили своим духом Ходасевича. Ходасевич опустился — его засасывает. С нею и Лелей Арнштамом к Сейф. С.— одна. Рыжая уехала. Сегодня она была у Семашки, который повез ее в клинику и выдал ей бумаги для поездки в Вену. Форш очень забавно назвала Бабеля помесью Грибоедова и Ремизова без женского участия. Когда С. сказала ей, что ей трудно писать, т. к. она, Сейфуллина, стала стара, Форш сказала:
— И, мать моя, разве этим местом ты пишешь.
Форш хочет написать хронику Дома Искусств «Ледяной корабль». Очень была рада, когда увидела Лелю Арнштама. Ах, как не хорошо, что я пробездельничал весь вечер и теперь не сплю.
20.V.1928 г.Оказывается, я заболел ларингитом. Жар уже 5-е сутки. В жару писал возражение на глупейшие обвинения, выдвинутые против меня Евгеньевым-Максимовым. Читаю «Современник» 50-х годов.
Был у меня сейчас Тынянов — читал конец своего романа о Мухтаре — отличный. Я очень рад за него.
4/VI.Любопытная неделя была у меня тотчас по выздоровлении. (1-ое). В «Ленингр. Правде» выругали Кроленко, назвали его арапом. Я вызвался написать протест и целый день истратил на все это дело. (2-ое). В той же «Правде» выругали Женю Редько за то, что она будто бы даром получала два года жалование в Александринке, пользуясь фавором дирекции. Меня попросили написать возражение. Я ездил с Женей к Адонцу и в «Правду» —еще один день пропал. (3-е). Вызвала меня к себе Сейфуллина — она только что проиграла процесс — потеряла 18 тысяч — издательство «Пролетарий» придралось к тому, что по договору оно имеет право владеть ее сочинениями по 1 янв. включительно, а она продала их ГИЗу от 1-го янв., т. е. вышло так, что 1-го января два изд-ва владели ее сочинениями — и хотя 1-е янв.— праздник, хотя вообще один день в издательском деле не играет никакой роли, судья «Карапет» (как говорит она) решил дело в пользу «Пролетария». Она вызвала меня к себе — и я решил писать по этому поводу протест от лица Союза писателей. (4-е). Попросил меня Клячко пойти в Финотдел — выхлопотать для него отсрочку в уплате 40000 р., которые взимают с него,— я прихватил Федина и Маршака — мы пошли и потеряли все утро. (5). Нужно хлопотать о Вите Штейнмане, чтобы Чагин издал его книжку, я ходил и хлопотал (Вите, по моей просьбе, дает предисловие
Позабавила меня Сейфуллина. Рассказывая, как ей тяжко было после приговора, она сказала:
— Если б можно было не совсем повеситься, а немножко, я бы повесилась, а совсем — жалко.
31 августа.Вчера утром узнал в ГИЗе, что приехал Горький. Приехал инкогнито, так как именно сегодня в утренней «Красной» сказано, что он приезжает 3 или 4 сентября. Мы с Маршаком направились к нему в «Европейскую». В «Европейской» швейцары говорят, что его нету, что он строго приказал никого к себе не пускать и т. д. Но на счастье в кулуарах встретили мы репортера «Правды», который уже видел его в коридоре — и пытался разговаривать с ним,— но «убедился, что основное свойство Горького угрюмость». Репортер сообщил нам по секрету, что Г. остановился в 8 номере — т. е. внизу в коридоре в лучшем номере гостиницы. Мы пошли, робко постучали: вышел Крючков, стал говорить, что Г. занят: мы не настаивали, но, узнав наши фамилии, он пригласил нас войти в 8 номер, к-рый оказался пустым, и там мы прождали минут десять — двенадцать. М. прочитал мне прекрасный перевод «For want of the Shoe (из «Nursery Rhymes») [ 104 ] и сказал, что у него есть еще 12 вариантов этой вещи! 12 вариантов! Переведено мускулисто — и талантливо, находчиво очень.
104
«Гвоздь и подкова» (из «Нянюшкиных прибауток») (англ.).
Нас позвали в соседний 7-й номер, где и был Горький. Он вышел нам навстречу, в серой куртке, очень домашний, с рыжими отвислыми усами, поздоровался очень тепло (с Маршаком расцеловался, М. потом сказал, что он целует, как женщина,— прямо в губы), и мы вошли в 7-й номер. Там сидели 1) Стецкий (агитпроп), 2) толстый угрюмый человек (как потом оказалось, шофер), 3) сын Горького Максим (лысоватый уже, стройный мужчина) и Горький, на диване. Сидели они за столом, на котором была закуска, водка, вино,— Горький ел много и пил — и завел разговор исключительно с нами, со мной и М. (главным образом с М., которого он не видел 22 года!!).
Во время этого разговора я вспомнил, что, когда М. начинал свою карьеру и приехал в Пбг. из Краснодара, Г. был еще в Питере. М. предложил во «Всемирную» свои переводы из Блэйка, и Горький забраковал их (из-за мистики). Но теперь он встретил М. как долгожданного друга и очень оживленно стал рассказывать, как он, Г., ловко надул всех — и приехал в Пб. так, что его не узнали. Даже в поезде никто не узнал,— на вокзале ни души. «А то, знаете, надоело. В каждом городе, на каждом вокзале стоят как будто одни и те же люди и говорят одно и то же, теми же словами. И баба — в красной косынке — с равнодушными глазами — ужас! В одном месте она сказала так:
— Товарищи! Перед вами пролетарский поэт Демьян Бедный!
Так что я должен был сказать ей, что я не бедный, а богатый. И кто-то поправил ее:
— Дура! Бедный — толстый, а Горький — тонкий. Знают, подлецы, литературу. Знают...»
Горький действительно тонкий. Плечи очень сузились, но талия юношеская, и вообще чувствуется способность каждую минуту встать, вскочить, побежать. Максим по-прежнему при людях находится в иронических с ним отношениях, словно он не верит серьезным словам, которые произносит отец, а знает про него какие-то смешные. Когда отец рассказывал анекдоты о своих триумфах в провинции, сын вынул узкую большую записную книжку — и, угрожающе смеясь, сказал:
— Вот здесь у меня все записано.
Я сказал:
— Эта книга будет напечатана в тысяча девятьсот…
—…восемьдесят девятом году! — подхватил он и хотел прочитать оттуда что-то очень смешное, но отец сказал: «Не надо!»—и он спрятал книгу в карман.
Заговорил Горький о том, как во всей Европе теперь вот такие биографические романы, как «Кюхля» Тынянова — о великих людях — какой они имеют успех и как они хороши — перечислил десятки французских, немецких и даже испанский назвал — о Тирсо де Молина, причем имя Рамбо произнес на французский манер. Упомянул при сей оказии О. Форш. А потом перешел к Замятину. «Вам нравится его «Атилла»?» Словом, решил с петербургскими литераторами говорить о петерб. литературе. Кроме того, он усвоил мило-насмешливый тон по отношению ко всем овациям, которым он подвергается. Сейфуллина рассказывала мне, что ей он сказал в Москве: