Дневник (1901-1929)
Шрифт:
Денег нет — не на что хлеба купить, а между тем мои книги «Крокодилы» и «Мойдодыры» расходятся очень. Вчера в магазине «Книга» Алянский сказал мне: «А я думал, что вы теперь — богач».
16 декабря, воскресение.<...> Вчера и третьего дня был в цензуре. Забавное место. Слонового вида угрюмый коммунист — без юмора — басовитый — секретарь. Рыло кувшинное, не говорит, а рявкает. Во второй комнате сидит тов. Быстрова, наивная, насвистанная, ни в чем не виноватая, а в следующей комнате — цензора, ее питомцы: нельзя представить себе более жалких дегенератов: некоторые из них выходили в приемную — каждый — карикатурен до жути. Особенно одна старушка, в рваных башмаках, обалделая от непрестанного чтения рукописей, прокуренная насквозь никотином, плюгавая, грязная, тусклая — помесь
Именно она читала мою книжку «Две души Максима Горького» и выбросила много безвредного, а вредное оставила, дурында. Кроме нее из цензорской вышли другие цензора — два студента, восточного вида, кавказские человеки, без малейшего просвета на медных башках. Кроме них, я видел кандидатов: два солдафона в бараньих шапках стояли перед Быстровой, и один из них говорил:
— Я теперь зубрю, зубрю и скоро вызубрю весь французский язык.
— Вот тогда и приходите,— сказала она.— Нам иностранные (цензора) нужны...
— А я учу английский,— хвастанул другой.
— Вот и хорошо,— сказала она. Тоска безысходная.
Был вчера у Чехонина, и мы нечаянно решили издавать «Пятьдесят поросят», без помощи издателей.
20 декабря.В воскресение были у меня Толстые. Он говорил, что Горький вначале был с ним нежен, а потом стал относиться враждебно. «А Бунин,— вы подумайте,— когда узнал, что в «Figaro» хотят печатать мое «Хождение по мукам», явился в редакцию «Figaro» и на скверном французском языке стал доказывать, что я не родственник Льва Толстого и что вообще я плохой писатель, на к-рого в России никто не обращает внимания». Разоткровенничавшись, он рассказал, как из Одессы он уезжал в Константинополь. «Понимаете: две тысячи человек на пароходе, и в каждой каюте другая партия. И я заседал во всех — каютах. Наверху — в капитанской — заседают монархисты. Я и у них заседал. Как же. Такая у меня фамилия Толстой. Я повидал-таки людей за эти годы. А внизу поближе к трюму заседают большевики... Вы знаете, кто стоял во главе монархистов: Руманов! Да, да! Он больше миллиона франков истратил в Париже в год. Продал два астральных русских парохода какой-то республике. «Астральных» потому, что их нигде не существовало. Они были — миф, аллегория, но Руманов знал на них каждый винтик и так описывал покупателям, что те поверили...»
Пишет он пьесу о Казакове. Очень смешно рассказывает подробности — излагал то, что он читал о Казакове — вышло в сто раз лучше, чем в прочитанной книге. Была у нас его жена Нат. Вас. и сын Никита. Я о чем-то говорил за столом. Вдруг Никита прервал меня вопросом — сколько будет 13 раз 13. Он очень самобытный мальчик.
Была вчера у меня Ольга Форш. Рассказывала о церковных сектах. Очень милая.
Был Чехонин. Рисовал Мурочку. <...>
20 декабря, четверг.Еду сегодня в Ольгино. Третьего дня был в «Европ. Гостин.» у Абрама Ярмолинского и Бабетты Дейч. Он — директор Славянского Отдела Нью-Йоркской Публичн. Библиотеки. <...> Очень милые. У нее несомненный поэтический талант, у него — бескорыстная любовь к литературе. Он пишет книгу о Тургеневе, отчасти ради этого приехал. Я верю, что книга будет хороша. Оказывается, он всюду разыскивал меня, чтобы поговорить со мною о... Панаевой... Нью-Йорку нужна Панаева!
С Розинером я кончил миром. Коле он заплатил за второе изд. «Сына Тарзана» 55 рублей. Черт с ним!
27 декабря, четверг.— Мурочка, иди пить какао! — Не мешайте мне жить!
Мурочка страстно ждала Рождества. За десять дней до праздника Боба положил в шкаф десять камушков — и Мурочка каждое утро брала по камушку.
На Рождество она рано-рано оделась и побежала к елке.
— Смотри, что мне принес Дед Мороз! — закричала она и полезла на животе под елку. (Елка стоит в углу — вся обсвечканная.) Под елкой оказались: автомобиль (грузовик), лошадка и дудка. Мура обалдела от волнения. Я заметил (который раз), что игрушки плохо действуют на детей. Она от возбуждения так взвинтилась, что стала плакать от каждого пустяка. <...>
30 декабря 1923.Мура в первую ночь после Рождества все боялась, что явится Дед Мороз и унесет
— Помните о Некрасове! — сказал я ему, намекая на анкету, которую обещал он заполнить.
— Да зачем же помнить о Некрасове. Я и так помню Некрасова,— сказал он и стал декламировать, обращаясь ко мне:
Украшают тебя добродетели
(Когда упомянул о червонцах, ухмыльнулся, ибо теперь червонцы имеют иное значение, чем в пору Некрасова.) 27
Мне удалось выхлопотать у Кини денежную выдачу для Ходасевич (Анны Ив.) 28, для сестры Некрасова, для Анны Ахматовой.
Был у меня Вяч. Полонский. Я пошел с ним к Анненковым. <...> Я вожусь с доктором Айболитом. Переделываю, подчищаю слог.
1924
Январь 4, пятница.Новый Год я встретил с Марией Борисовной у Конухеса. Было мне грустно до слез. Все лысые, седые, пощипанные. Я не спал две ночи перед тем. Были мы одеты хуже всех, у меня даже манжет не было. Угощал Конухес хорошо, роскошно, он подготовил стишки про каждого гостя, которые исполнялись хором за столом; потом Ростовцев продекламировал стихи, которые и спел Конухесу; действительно, стихи прекрасные. И несмотря на то, что заготовлено было столько веселых номеров, что были такие весельчаки, как Монахов, Ростовцев, я, Ксендзовский — тоска была зеленая, и зачем мы все собрались, неизвестно.
Монахов при встрече Нового Года бросил своей жене в бокал золотой. Он много острил, балагурил, но не совсем пристойно и через силу.
А дома у меня большая неприятность. Розинер, наконец, напечатал мою «Книжку о Блоке», но в такой ужасной обложке, что я обратился в суд. Это просто издевательство над Блоком. Был у меня Житков: опять много курил, бубнил и мешал мне работать. Я дал ему денег, и он провожал меня к Чехонину и к Замирайло.
Замирайло произвел на меня большое впечатление. Живет он на В. О. , Малый прос. 31, кв. 13. В квартире холод. Он сидит в пальто. В том же самом пальто выходит он на улицу. Только накинет на себя легонький плащ флотский. Ему теперь 55 лет. Старичок. А на косяке двери висит у него трапеция: он каждый день делает гимнастику. Он влюблен в сестру Щекотихиной, о чем в очень ясных намеках поведал нам чуть не с первого слова. Из-за Щекотихиной он и попал в тюрьму. Ее отец, подрядчик, подозревается в каких-то антисоветских кознях, из-за этого решили привлечь и ее друга. (Щекотихина живет на Петерб. Стороне. Замирайло каждый день, как на службу, отправляется к ней вечерком: он учит ее племянника французскому языку (!) и рисованию. Денег на трамвай у него нету.) Он очень картинно рассказывал мне и Житкову, как ночью пришли к нему с обыском, как рылись у него среди рисунков, прочитали его дневник (любовный, лирический), как во время обыска украли у него две бритвы, кусок сукна (на пиджак), две пары ножниц («так что ногти стричь хожу к соседке») и даже кремни для зажигалок. Сидел он в Предварилке на самом верхнем этаже, камера № 247 (кажется). Обвиняли его в принадлежности к Монархической Партии. Сначала допрашивала женщина, довольно толково. Когда он сказал женщине, что он ни к какой партии не принадлежит, она выразила ему свое порицание:
— Ай-ай-ай. Ведь вы художник. А художники должны быть люди чуткие. В мире происходят такие события, а вы никак не реагируете на них.
Но потом его допрашивал латыш, человек без юмора, уверенный, что Замирайло преступник.
На все вопросы Замирайло отвечал:
— Без меня меня женили,
Я на мельнице гулял.
Потом они увидели, что я глуп окончательно, и выставили меня вон из тюрьмы. «Вы стреляете по воробьям из пушек»,— говорил я им.
Сидел он в Предварилке месяц и один день. Хлопотала о нем Добычина. Помог ему распечатать квартиру худ. Бродский, имеющий связи.