Дневник, найденный в ванне
Шрифт:
— Параграф… гм… итак: "Кто распространяет слухи, пропагандирует либо иным убеждает других, что Антиздание как таковое не существует, подлежит наказанию в форме полной эклоклазии". Ну?
Он приглашающе посмотрел на меня.
— Я не распространял никаких слухов.
— А кто говорит, что вы распространяли? Сохрани Господи, ведь сами же вы ничего не делали. Вы только пили коньячок и слушали. Или, может быть, у вас есть затычки, чтобы ими уши запечатывать? Но, к сожалению, наличие затычек тоже может быть наказуемо, ибо…
Он заглянул в том.
— "Если
Отложив том, он уставился мне в лицо своими влажными, словно вынутыми из воды рыбьими глазами. Так он смотрел на меня некоторое время, пока наконец не предложил одним движением губ, таким незначительным, словно бы он выплевывал косточку:
— Показаньице?
Я отрицательно покачал головой.
— Ну, — просительно сказал он, обескураженный этим. — Малюсенькое показаньице?
— Нет у меня для вас никаких показаний.
— Крохотное?
— Нет. И, пожалуйста, перестаньте так себя вести! — крикнул я. Меня трясло от неудержимой ярости. Он заморгал очень часто, словно бы замахала крыльями застигнутая врасплох птица.
— Ничего?
— Ничего.
— Ни словечка?
— Нет.
— Может, вам помочь? Вот хотя бы так: "Присутствуя на пирушке, устроенной профессорами…" здесь перечисление имен… "а также…" и снова имена… "такого-то числа… и так далее… я стал невольным свидетелем распространения…" Ну?
— Я отказываюсь давать какие-либо показания.
Он смотрел на меня куриными, совершенно круглыми глазами.
— Я арестован?
— Проказник! — сказал он, затрепетав веками. — Тогда, быть может, что-нибудь другое? Гм? Му-му? Гав-гав? Кис-кис?
— Пожалуйста, перестаньте.
— Кис… — повторил он кривляясь, будто разговаривал с грудным ребенком. — Загвоздочка… заговорчик… — пропищал он по-детски тонко, за… го?..
Я молчал.
— Нет?
Он лег всем телом на стол, словно хотел на меня броситься.
— А это вы узнаете?
В руке у него была округлая коробочка, полная мелких, словно горошины, обшитых черной материей пуговиц.
— О! — вырвалось у меня.
Он записал эту реплику с преувеличенной поспешностью, бормоча себе под нос: — О… как Орфини…
— Я ничего такого не говорил!
— О? — подхватил он снова, подмигнув мне. — О, и больше ничего? Одно О, голое О? Без ничего? Ну, как же так, одинокое О? Нужно дальше: Ор… ну? Духовное облачение, священник, что-то насчет того, чтобы вместе, глупости такие вот, хм?
— Нет, — сказал я.
— Нет — однако О! — проговорил он. — И все-таки — О! Все время О!
Он потешался все более явно. Я решил молчать.
— А может, мы споем? — предложил он. — Песенку. Например, такую: "Жил-был у бабушки белый Бараннчик". Ну? Нет? Тогда, может быть, другую: "Динь-дом-бом! Дом…"
Он выдержал паузу.
— Твердый, — проговорил он наконец, обращаясь к коробке с пуговицами. — Твердый, гордый и надменный. Эх, пущай ведут на муки! Никогда я не признаюсь! "Человек есьмь!" А тут ведь ничегошеньки, тут только пилатики, и хоть бы крест… Но ведь нет! Мы не можем ничего, совсем ничего не можем. Мы ведь другое… Крестик на дорогу!..
Я не шевелился. Он снова принялся обрабатывать пилкой ногти, прикидывая, далеко ли им до воображаемого совершенства, подпиливал, подравнивал, поправлял, наконец грубовато, из-под носа, не глядя, как и вначале, бросил:
— Пожалуйста, не мешайте.
— Я могу идти? — ошеломленно спросил я.
Он не ответил. Я поискал глазами дверь. Она находилась в углу и даже была приоткрыта. Почему я не заметил ее раньше? Взявшись за ручку, я оглянулся на него. Увлекшийся шлифовкой ногтей, он не смотрел на меня. Помедлив, я вышел в большой белый холодный коридор. Уже отойдя далеко от той двери, я вдруг почувствовал, что несу что-то большое, тяжелое, привешенные по обеим сторонам тела, словно ведра на коромысле, и остановился.
Это оказались мои руки, мокрые и словно бы распухшие. Я пригляделся к ним. В линиях ладоней сверкали микроскопические капельки. Они на глазах увеличивались. "О, — подумал я, — так потеть. О! Почему О? Почему я не сказал, например, А? Червь? Э, да что там червь! Мерзавец! Не эмбрионом, не зародышем мерзавца быть тебе, а целым, необъятным Мерзавцем…" Я ощутил в себе готовность, словно пороховой фитиль с серой — огонек, искры побежали по нему — вспыхнуло!
Дверь лифта. Коридор. Снова дверь.
Я вошел в лифт. Как приятно плыл он вниз… Как приятно допрашивать под пыткой старых знакомых… Я глубоко дышал. Несмотря ни на что все-таки облегчение. Покой. Никакого заговора.
"Мерзавец — это я!" — мысленно попробовал я. В полный голос почему-то все же не посмел.
Я вышел — который по счету раз? — из лифта. Этаж? Все равно, какой. Я шел прямо. Дверь. Моя рука надавила на ручку.
Светло-красная комната с белыми пилястрами, на стенах большие картины, на них — плоские, тонущие в по-рембрандтовски коричневой дымке фигуры в тюле и кружевах. Под самой большой из картин, заключенной в черную раму, сидела красивая девушка, ей было самое большое шестнадцать лет — и боялась. Я ждал, что она заговорит, но она молчала. Страх не портил ее красоты. Светлое личико с золотистой челкой на лбу, мрачные фиалковые глаза недоверчивого ребенка, надутые красные губы, школьное платьице с короткими застиранными рукавами, под тканью четко вырисовывались твердые соски. Упрямыми казались и ее стройные ножки с розовыми пятками, босые, потому что при моем появлении сандалии соскользнули с ее стоп и лежали теперь под креслом. Но хуже всего была беспомощность маленьких ладоней. Красивая, подумал я, и такая белая… «Белая» — кто говорил «белая»? Нет, белая как лилия… лилейная, ее предсказывал мне шпион. Он пророчил мне доктора, сервировку и лилейную…