Дневник папиной дочки
Шрифт:
Пожалуй, она намекала на Леру. На светлую тонкую Леру, которая, по нашей с папой жизни пройдя, в ней навсегда осталась веточкой весеннего тамариска, того самого, который по самой большой правде не в садах для декоративности разводят, а на соляных почвах высаживают для их укрепления… Только при чем тут женщина, не женщина? Лера — это Лера. Может быть,
— Выбрал бы хоть старшую, — мама горько махнула рукой, выбрасывая в пространство аргумент свой последний и ударный. — А младшую мне за тебя похоронить жальче жалкого. Из нее самой человек еще какой мог бы выйти. Евгения Наумова из нее выйти могла бы. А так будет — жена Александра Ведронбома. Кого ж ты любишь, большой и бесстрашный Ведронбом — ее или себя? Вот о чем поразмысли, кандидат в кандидаты.
Она встала и, надо же, ушла. Должно быть, настолько была уверена в непобедимости своей речи. Да еще и картинно накрыла нас своим покрывалом. А я все молчала, ждала, что скажет Саша. Мне это было очень важно — не для главного важно, а для второстепенного, потому что не надо думать, что я на второстепенное глаза закрывала. А Саша ничего не сказал. Брезгливо покрывало сбросил, как только мама из виду исчезла, и сено еще подальше отпихнул, на котором она лежала. Загасил фонарик, закинул руки за голову — и все.
Большая дверь была отворена, что-то там громоздилось силуэтом у входа, и казалось, что это папа, несколько пригорюнившись, глядит маме вслед. Конечно, она говорила правду, свою правду: им обоим бывало несладко. Но разница в том, что мама при этом жертвовала собой из безысходности, а папа просто шел по той дороге, которую выбрал, и все хорошее и все плохое на этой дороге принадлежало ему по праву. И он был богат. И этого нельзя человеку ни подарить, ни отнять…
Мы молчали, и это наше молчание понемногу успокаивало поднявшуюся в воздухе соломенную пыль и разгоняло шелуху жертвенного пепла. Наконец Саша сказал:
— Хорошо, я согласен, пускай будет проще. Я научусь проще. Но не потому, что половине комиссии до моей работы дела нет. А для того, чтобы они все-таки поняли. Я хочу, чтобы они поняли. Ведь это же все-таки не кандидатская, Женька. Это ж все-таки наука, понимаешь? Если не понимаешь, тогда плохо.
Он снял галстук и зашвырнул его куда-то назад.
— А я думаю про Леру, — сказала я. — Есть такая Лера… познакомлю когда-нибудь. Когда мы с папой увидели ее, прямо-таки испугались за нее: такая хрупкая! Но алмаз тоже хрупкий, однако технологии алмазного бурения гладко и негромко ведут филигранную работу по железобетонным глыбам…
Саша засмеялся и крепко пожал мне руку. Очень твердая у него рука. Потом сказал:
— Знаешь, жизнь что-то уж до того железобетонная, что я привык всему смеяться. Но с тобой мне смеяться не хочется. Даже когда ты смешная. Это плохо или хорошо? Вот не пойму, — он повернул ко мне лицо, потом добавил:
— И вот еще, раз уж такие разговоры пошли, осмелюсь я тут одну вещь сделать… — протянул руку, аккуратно сдернул с меня кепку и запустил ее куда-то вслед за галстуком. И это меня, честно говоря, сильно порадовало. Потому что моя кепка была нисколько не лучше его галстука! Просто у меня другой нет…
Папа все стоял у входа, хоть и сгорбившись, но все-таки выходя прямо в звезды. Это было мощно. Как он говорит, «можно картину писать». С неба падали звезды, а я думала: вот мое детство кончилось. Вот начинается моя юность, и сроку ей до утра, пока не угаснут звезды и папа не обернется каким-нибудь набором лопат и грабель. Я даю себе эти несколько часов до рассвета. А потом начнется совсем другая жизнь, и строить ее будем мы сами. И дай Бог мне в этой жизни всегда-всегда помнить свет этой ночи и папу, выходящего с нами в небо.
28.12.02–03.01.03