Дневники 1920-1922
Шрифт:
Пришвин понимает, что революция не просто разрушила жизнь — произошло уничтожение географического пространства России («будто частая сеть накинута на все это пространство… окна выбиты, двери растащили… один прохожий остановился на углу, помочился, другой за ним остановился… поганое место»).
Один из важнейших символов дома — наполненность бытием — меняет знак на противоположный: наполненность небытием («мой флигель стоит в глубине двора по-прежнему… ничего ему не будет, и он есть ничто»). Оппозиция бытия и небытия выявляет метафизический характер происходящего.
Тем не менее именно в эти годы Пришвин, лишенный дома в прямом смысле слова — в Хрущеве и дома в России, приходит к ясному для себя выводу, что родина — такая, какая она теперь есть, —
Задача поиска и обретения дома связывается с исторической судьбой России; речь идет теперь не о доме, данном человеку в обжитых пространствах своей родины, как было прежде, а о доме соз-данном — жизнь поставила задачу обретения, а в конечном счете, может быть, спасения дома, природы, родины.
Анализ категорий дома, пространства и времени связан с попыткой осознать новое положение человека в мире. Рушится вселенная как нечто родственное и понятное человеку: понятие дома Лишается содержания («пустое межпланетное пространство, пустое время, пустые дома»). Разрушение пространства и времени, так же как и распад личности, разрушает творческое основание жизни и саму возможность творчества («Наша жизнь безобразна — безобразна»).
В форме революции шел в России процесс распада традиционного общества — до уничтожения не только последних основ жизни, но и самого мира как целого («падают на землю старые небеса»). В этом контексте очень важным оказывается архетипический образ матери-родины, возникающий в дневнике. Сначала это сновидение, в котором в некоем мистическом единстве появляется мать, географическая карта и «внутренность чрева земли», а затем весь род преобразуется в равнину («И мать моя, и родня вся лежит как равнина»). Спустя некоторое время мотив родства, возникший во сне, развивается, и Россия, тоже умершая, оказывается в одном ряду с умершими родными («мои покойники родные начинают связываться со всей покойной Россией»). И под историческим развитием России подводится какая-то незримая черта («Россия-Эллада»), она становится идеалом далекого, невозвратного прошлого, то есть осмысляется как утраченная родина («Россия кончилась действительно, и не осталось камня на камне», «мы холостые граждане, у которых нет больше отечества»).
В дневнике этих лет подспудно развивается тема реабилитации понятия интеллигенции, обозначенная уже в предыдущие годы.
Пришвин, который пережил в молодости духовный переворот, связанный, в частности, с осознанием роли интеллигенции в русской истории и отделением от интеллигенции себя («я не интеллигент»), видит, что теперь, в обстановке складывающейся диктатуры атеистического государства, объективно возникает необходимость оппозиции власти: срабатывает некий закон духовной жизни, по коему именно русская интеллигенция, которая на протяжении своей истории всегда находилась в духовной оппозиции к власти, снова оказывается в своей исконной роли.
Еще в первые послереволюционные годы Пришвин отмечает расслоение в среде интеллигенции. Теперь оно оказывается принципиальным: интеллигенция, борющаяся за власть, соединилась с низшими слоями общества («нужны были особые условия для отвлеченной мысли, чтобы русский интеллигент подал руку уголовному»), а творческая интеллигенция причем она становится качественно иной («Теперь больше нет интеллигенции: она превращается в специалистов») — компенсирует явление зверя в новом обществе. Даже пресловутый атеизм интеллигентного человека перестает быть абсолютным («и вдруг у неверующего интеллигента православный порыв — откуда это?»). К этому он сам тоже причастен («В утренней молитве скрыта вся сила грядущего дня»).
В тексте дневника 1919 г. важную роль играет мотив молчания, с которым связан образ сфинкса («народ сфинкс»). В России традиционно носителем молчания, таящим в себе Слово, был народ. Теперь народ заговорил, причем заговорил варварским, первобытным языком («взяли верх самые дерзкие и заставили молчать всех других»), а интеллигенция замолчала («ни одной песенки не спето»). Революция оказывается гибелью природы, родины и народа — органической целостности, тождественной понятию России. Народ как носитель материального начала погибает, то есть оказывается втянутым в разрушительный поток революции. И этому писатель находит причину в недостаточности старой культуры («ему [народу — комм.] не хватает чувства вечности (небо)»). Хранителем духовных основ жизни становится интеллигенция («новый сфинкс», «сфинкс интеллигенции, может быть, что-то есть в ее молчании»).
В начале 20-х гг. Пришвин выступает в дневнике как историк культуры, отражая объективно ситуацию, в которой культурная история определяет жизнь каждого человека и России в целом.
Историческому процессу Пришвин находит аналогию в фундаментальных законах бытия. Он соотносит происходящее с онтологическим законом космической жизни: за революцией стоит нарастание хаоса, энтропии, и этому противостоит космос как явление личности, нарастание отличия, сложный порядок. Космос для человека утрачен — все внешнее разрушено, и мир теперь не пространство, где человек жил, мир становится более субъективным. На пустом месте начинает писатель поиск пути — для «морального человека», которому в революции «нельзя участвовать», для художника, для жизни в целом («начать что-то совсем новое, как будто нет и не было прошлого и только вечно новое начало жизни»). Это чувство жизни связывается у Пришвина с весной — вечно новым началом года.
Но речь идет не только о поиске пути в этом мире, но и о самом человеке. Роль человека во вселенной, весь смысл его существования заключается в противостоянии хаосу. Между тем выплеск мощных хтонических сил — выявление страшной внутренней природы человека — приводит к небывалому усложнению личности, смешению двух разнородных начал («обезы и челозы»), нарушению гармонии внутри человека. Вопрос о новом человеке, о сознании новой сложной личности стоял объективно («крушение гуманизма»), новая культура требовала нового идеала человека, реальной была потребность в новой концепции личности, которая у Пришвина вытекала из принципа ее органического роста. Из-за разрушения всех связей («Россия — клубок оборванных нитей») и враждебности окружающей среды личность уходит в себя и поиск человека обращается к глубинам собственного «я» («иногда пытаешься уйти в такие слои своего Ego, где действительность не властна»). Речь идет о новом типе человека, являющем собой образец строительства культуры внутри себя.
В этом свете понятен тот интерес, который испытывает Пришвин к философии Бергсона и Джемса, с их обращенностью к внутренней жизни человека и деятельному, прагматическому началу в нем («думал о прочитанном вчера у Джемса, о потоке сознания, и параллельно этому мне пришло в голову, что в сущности наш XIX в. был всецело занят исследованием внешнего мира, можно предполагать в результате этого нагромождения материальных ценностей пожар их (война), страшный духовный бунт (внутренняя сущность социализма) — все это в XX в. обратит ум человека внутрь себя», «Чтение Бергсона и Джемса… научные открытия путем интуиции. Не знаю, верно ли учение прагматизма, но я, не зная этого учения, именно им пользовался», «почему… повседневное называется низшим? не вся ли это тема революции»). В дневнике идет переосмысление интуитивизма и прагматизма, которые в первую очередь привлекают Пришвина тем, что вводят в философию понятие жизни как первоначальной реальности, некой органической целостности. Для Пришвина в это время жизнь — тоже единственная реальность: утрачена личность, но не утрачена радость жизни («Кто отымет у меня эти часы? какая власть, какой труд, какие заботы, голод — нет ничего на свете такого, чтобы лишить меня этой единственной радости»), не утрачено чувство ее абсолютной значимости.