Дневные звёзды
Шрифт:
Он работал все там же, врачом в амбулатории при бывшей фабрике Торнтона, ныне «Красный ткач» имени Тельмана, куда поступил после гражданской — после кронштадтского льда, на котором завершилась его военная служба.
Он бывал иногда у меня в неправдоподобно маленькой, какой-то «понарошечной» макетной квартирке «дома-коммуны», а я никак не могла вырвать время побывать у него — ни на фабрике, в его ветхой деревянной амбулатории с палисадником, где у папы, собственно, был второй дом, где много лет выращивал он какие-то необыкновенные для Ленинграда розы, ни в запущенной комнате его в нашем старом доме.
Бабушка Ольга и дед умерли уже давно, а баба Маша все жила и жила и непрерывно работала по дому, совсем став
Тети Вариного жениха, прапорщика, убили на войне, и, наверное, тоже как в романсе:
Вот ночь пронеслась, и заря заблестела, Врага мы прогнали далеко к реке. Наутро нашли его мертвое тело, И знамя держал он в застывшей руке…Тетя Варя так и не вышла замуж и тихо, безропотно, вроде даже охотно увядала, и третье десятилетие плакала о своем женихе-прапорщике, и работала в том же госпитале, который после гражданской воины стал рабочей больницей, и носила все такую же белую косынку с маленьким красным крестиком посредине. Хотя такие косынки и не полагались теперь, тете Варе разрешили носить именно такую, с крестиком, как очень опытной, кадровой хирургической сестре.
А наша Дуня давно работала на фабрике «Картонтоль» уборщицей и все училась в ликбезе, с двадцатого года училась и все никак не могла выучиться грамоте — не только писать, даже читать.
— Букву «ща» никак пройти не могу, — жаловалась она мне в те редчайшие случаи, когда я бывала у наших за Невской. — Понимаешь, Лялецка, «кы», «ны», «ры», «лы», «мы» — это я все цитаю, а буква «ща» (она говорила «ца») и которые на нее похожие никак процитать не могу!
И она начинала плакать и утирать глаза кончиком головного платка, шепча:
— Темной дурой при чаре была — темной дурой при Советской власти останусь… Уеду к братухе в деревню, буду помогать ему…
Братуху ее тяжело искалечили на германской войне.
Но Дуня так все и не могла съездить в Гужово — город уже держал ее.
…Шли годы: начало тридцатых годов, первая пятилетка, пламенные штурмовые ночи «Электросилы», где я работала; конец тридцатых годов, смерть дочерей моих, одна за другой; затем сразу — тягчайшее испытание 1937–1939 годов, оставившее в сознании след неизгладимый, и вот, почти сразу, — Великая Отечественная война… Все больше жизни ложилось, обваливалось и громоздилось между мною и старым моим домом, и так не похожи были мои горести и радости, особенно горести на какие-то неподвижные, как казалось мне, горести и радости моих родичей из-за Невской заставы, что нить, связывавшая меня с ними, становилась все тоньше и тоньше и вот-вот готова была порваться.
Я не жалела об этом — собственно говоря, даже не думала. Я редко встречалась с отцом. Невская застава жила где-то далеко в подсознании, я почти не вспоминала ни Авдотью, ни бабушку, ни тетю Варю, пока в начале октября сорок первого года, когда Ленинград был уже окружен плотным кольцом немцев и штурм города не прекращался ни на минуту, — пока в это время рано утром в телефонной трубке не раздался голос тети Вари:
— Лялечка… Приезжай проститься с бабушкой.
Я не поняла ее, изумилась, но от другого.
— Тетя Варя… Как же ты думаешь эвакуировать ее? Ведь дорог-то от нас больше нет…
— Она не эвакуируется, Лялечка. Она умирает.
«Ну и что?» — чуть не сказала я: что-то не доходило до меня.
— Она умирает, Лялечка, и хочет с тобой проститься…
— Тетя Варя, — забормотала я, совсем растерявшись, — у нас сегодня в райкоме срочное совещание политорганизаторов… А я ведь политорганизатор… — Но вдруг, перебивая меня, косо пронеслась мысль, пока я лопотала: «Сколько же лет я не видела бабу Машу? Постой, постой… Больше двух лет… Живя рядом… А она перед смертью…»
И вдруг она предстала перед глазами такая, как в детство: маленькая, вечно и споро работающая, ласково ворчливая, добрая-добрая… Моя бабушка… Моя добрая, старенькая, последняя бабушка…
— Тетя Варя! — крикнула я. — Я сейчас приеду. Я… я успею?
— Думаю, успеешь.
— Я еду, тетя Варя!
День вершин, фландрская цепь
Это было через несколько дней после того, как во время
«Фландрская цепь счастья прислана мне кем-то. Я препровождаю ее Вам. Спешите! Пошлите ее в течение 24-х часов четырем лицам, кому Вы желаете счастья. Эта цепь начата во Франции в 1729 году одним ученым и должна обойти три раза вокруг света. Кто порвет цепь, тому будет великое несчастье. Обратите внимание на то, что с Вами случится на 4-й день получения цепи. В этот день Вас ожидает великое счастье, если это письмо Вы не оставите у себя».
Пока все тот же номер трамвая, на котором я ездила в «город», еще живя на Невской, вез меня на полузабытую мою родину, я думала вовсе не о встрече с заставой, не о прощании с бабушкой, а вот именно об этой сегодняшней листовке, ее наивно гипнотизирующем тексте. Я невольно твердила: «Фландрская цепь счастья… должна обойти три раза вокруг света… кто порвет цепь — тому будет великое несчастье…» И тут же возникала тревожная мысль: кто же, кто же составил, кто распространяет эти слова, эту «фландрскую цепь счастья»? Она не сброшена с немецких самолетов, но тем хуже — она составлена врагом, живущим рядом. Врагом? А может быть, человеком, желающим, чтобы в эти дни, когда все вокруг распадается и рушится, люди подали друг другу руки? Сомкнулись бы в единую неразрывную цепь? Да, но зачем тогда этот туман вместо простых, сегодняшних, сердечных слов, зачем запугивания: «Кто порвет цепь, тому будет великое несчастье…» Нет, если даже растерявшийся человек переписал и подсунул мне листовку, то составил и пустил ее по рукам враг. И этот враг живет где-то рядом… быть может, в моем доме… Ведь кто-то же проходил сегодня ночью или на заре по коридорам нашего дома и подсовывал эти листки под двери, — враг, или посланник врага, или напуганный им человек дышал у моей двери, прислушивался, не раздадутся ли мои шаги, кто-то грозил мне: «Кто порвет цепь, тому будет великое несчастье». Враг умен, грамотен, он понимает, что в дни, полные нежданных потрясении и ужасов, безотказнее всего могут действовать именно пот такие туманные, полные смуглых угроз и смутных обещаний слова, — так кто же он, автор этого листка? Мне передали сегодня четыре такие странички, плюс, моя — это пять… Пять человек порвали «фландрскую цепь счастья», а сколько людей сидят сейчас и переписывают, и рассылают ату дурманящую своей таинственностью бумажку? И не только на моем объекте, но и в других домах, но и во всем Ленинграде, — ведь эта «цепь» ходит давно, мы имели об этом сведения, и вот сегодня утром она дошла до моего дома, звякнула у моих дверей ржавым своим железом. Наверное, сегодня в райкоме будут говорить об этом… Я скажу, что нет смысла молчать об этой листовке, наоборот, надо на собрании или в бомбоубежище во время тревоги рассказать о ней, зачитать даже и… высмеять ее. На плакатах и воззваниях, расклеенных по городу, написано: «враг у ворот». Надо заострить — сказать: «враг у дверей». Надо схватить его за руку в ту минуту, когда он подсовывает под дверь или опускает в почтовый ящик таинственно написанную прокламацию… Если это не враг, а запутавшийся, растерявшийся свой человек, надо объяснять ему…
Я так задумалась обо всем этом, что не заметила, что трамвай давно уже стоит. Кондукторша сердито и нетерпеливо крикнула мне:
— Гражданка! Гражданка, да вы что? Выходите!
Я взглянула в окно, мы стояли у завода имени Ленина, бывшего Семянниковского.
— Мне еще одна остановка, — сказала я.
— Да вы что, оглохли? Артиллерийский обстрел. Выходите. Укрытие напротив, вон в том доме…
Я соскочила с площадки. Действительно, высоко над головой с плачущим стоном проносились снаряды и рвались где-то впереди, — там, где был Палевский проспект. Огромные, плотные, круглые серебряные облака стояли, как стена, в конце прямого Шлиссельбургского проспекта, и в этих облаках что-то урчало и перекатывалось, точно в огромном котелке варилась огромная чугунная картошка. «Там бой… Наверное, за Мурзинку… А может, уже за папину фабрику?» Протяжно воя, пронесся совсем низко снаряд, и через несколько секунд послышался взрыв — и опять там, в перспективе Шлиссельбургского, где был мой дом… И вдруг леденящая мысль обдала меня: «А если этот в наш дом?» И мне так страстно захотелось еще раз увидеть наш дом, и бабушку, и родных, так сжалось сердце, что, не чувствуя страха, я почтя бегом устремилась по проспекту на Палевский, на ходу выхватив из противогаза на всякий случаи оба свои пропуска: «пропуск для хождения по улицам во время ВТ» и «пропуск для проезда и прохода на фронт из г. Ленинграда и обратно».