Дневные звёзды
Шрифт:
— Дуня, Дунечка! — кинулась я к ней, ликуя. — Ой, как я рада, что тебя увидела… Ну, как ты? Где работаешь-то?
— А на окопах, известно дело, — ответила она, улыбаясь. — Вот и сейцас иду. Белый плат повязала, видишь?
— Вижу. Ну и что ж что белый?
Она таинственно и значительно прошептала, озираясь на золотой сад:
— А то, цто он третьего дня листовки кидал: «выходите в белых платках — тогда бонбить не буду». Мы у себя на фабрике и порешили — а ну, выйдем в белых платках.
— Дуня, да вы что?! Ведь это же означает, что вы ему сдаетесь,
— Ну да. Скажешь еще! Сдаемся! Мы его обвести хотим. Раз увидит, вышли женщины в белых платках, ну и бросит бонбить, а мы себе копаем да копаем, мало ли цто платки белые. Думаешь, под бонбами-то много натворишь? А нам там надо во какие ямины вырыть, чтоб он, цорт, в них себе обе ноги поломал.
Она с достоинством поправила платок, которым хотела «обвести» немца, и, вздохнув, добавила:
— А как немча-то разобьем, я в Гужово поеду, тот платок надену, помнишь — двулицной-то? Он у меня не надеванный ни разу — челохонек. В Гужове-то и обновлю его.
— Дуня, — невольно сказала я, — ведь Гужово-то немец взял… и Псков тоже.
Она взглянула на меня почти презрительно, даже надменно, как на непристойно хмельною, несущего чепуху.
— Не, — сказала она совершенно спокойно. — Это, Лялецка, дураки тебе наврали. Немчам нашего Гужова ни в кои веки не взять. Братуха-то разве допустит?
И с тем же нарастающим восторгом безбоязненности и сопротивления я молниеносно поняла: «Конечно! Разве можно взять Дунино Гужово? То есть навсегда взять? С его свирепыми лесами, кусачими лошадьми, злыми гусями и в особенности с братухой — с веселым, добрым и бесстрашным братухой? Нет, Гужова нельзя взять. И Ленинград не взять… Не взять, не взять!.. Это все пока, это бред какой-то, дичь, мы выстоим, конечно… А если гибель — то есть для меня… ну, пусть гибель — ведь ее нет!»
— Ольга! — вдруг окликнул меня отец.
Я с радостью обернулась на его зов. Он вбежал во дворик в своем простеньком, поношенном пальто реглане похожем на бабью юбку, — и по голубым веселым глазам его, по какому-то помолодевшему голосу я поняла, что им, как и мной, владеет то же веселое чувство сопротивления почти неминуемой гибели.
— У бабки была? — быстро спросил он. — А, ну хорошо. Я вот только что вырвался на минутку с приема. Ты погоди меня — я скоро. До Шлиссельбургского вместе пойдем. Да чего вы тут, дуры, стоите-то? — вдруг сердито крикнул он, — Зайдите хоть за сарайчик. Ляпнет снарядом — костей не соберете.
А мне было все равно, ляпнет или не ляпнет, хотя до сегодняшнего дня каждая бомбежка и артобстрел — я, как политорганизатор, не укрывалась — стоили мне такого смертельного, такого всепожирающего страха, что после отбоя я чувствовала, что у меня существуют где-то далеко внизу холодные-холодные подошвы и вверху тоже ледяное лицо. Ни тела, ни рук своих я не ощущала.
Но сегодня я была спокойна.
— Ну, Лялецка, — говорила Авдотья, приникая к моему лицу рыхлым своим, добрым лицом, целуя меня, — Ну, ты смотря ж, будь умничей, вракам не верь, под бонбы не лезь, а если цто — сразу противогаз надевай, — понимаешь, противогаз! Нам нацальник объяснял!
И, уже отойдя несколько шагов, обернулась и горестно добавила:
— А цитать-писать я так и не науцилась. Ну вот уж после этой войны науцусь! Святой бог, науцусь!
И она погрозила кому-то заступом и ушла со двора, раскачивая могучими своими бедрами, о которые шлепался спасительный противогаз.
Я засмеялась, потому что мгновенно вспомнила, как обучал нас на «Электросиле» мерам противовоздушной обороны один инструктор и как он выкрикивал: «В екстренном случае воздушно-газовой тревоги — что мы делаем? Адиём противогаз! Адиём сапоги резинового характера!»
Вышел отец, посерьезневший, с картузиком в руке.
— Достойно теща отходит, — скачал он негромко. — Вечная память… — И, упрямо тряхнув головой, точно сбрасывая какую-то внезапно свалившуюся на него тяжесть, сурово, с так попятным мне чувством вызова, улыбнулся и скачал: — Ну, пошли, девчонка. Кажется, потише стало.
И мы побежали с папой по Палевскому, по его древним деревянным мосткам, и оба, одержимые весельем сопротивления гибели, разговаривали бегло, телеграфно, почти невоспроизводимо.
Покосившись на меня, отец спросил:
— Ну… комиссаришь?
— Вроде… Политорганизатор. И еще работаю на радио. В разных отделах. В том число в контрпропаганде. И еще в «Окнах ТАСС».
Я говорила возможно небрежнее, но не в силах была сдержать ни радости, ни гордости своей: ведь он все еще был для меня папой, которого я побаивалась, а вот теперь я шла с ним, участником двух тяжелейших войн, под обстрелом, как равная.
Да, он был участником двух войн! Сначала воевал против императора Вильгельма. Мы видели портрет Вильгельма в «Ниве», с вытаращенными глазами, с ужасными усами, которые какими-то пиками подымались чуть не к самым глазам, с каской на голове, а верхушка каски заканчивалась тоже острой, как его ус, пикой. Один раз папа приехал на несколько дней с войны, когда его санитарный поезд стоял недалеко, в каких-то Сушилках, привез такую каску и подарил нам играть. Она была с ямкой на макушке, отвратительный орел с высунутым языком хищно топырил когтистые свои лапы, и главное, из каски пахло чем-то нестерпимо кислым и душным — мы сообразили: пахло… войной! Мы не стали играть с каской… ни я, ни Муська, даже не примерили ее, а, повертев в руках, тихонько, брезгливо засунули за печку…
Потом папа воевал против белых на юге — против Врангеля, и Каледина, и Краснова. Он был начальником санитарного поезда «Красные орлы», потом уже после того, как привез нас из Углича в Петроград, вместе с нашими частями шел по кронштадтскому льду на подавление контрреволюционного мятежа и оказывал раненым помощь — он был отличным военно-полевым хирургом, — и вот я первый раз в жизни шла с ним как равная, больше — как солдат рядом с солдатом, и потому и выложили ему про все свои военные работы так много и так небрежно.