Дневные звёзды
Шрифт:
— Бабушка! — закричала я, дрожа от восторга. — Бабушка, послушай-ка, что я сама сочинила!
— Ай да молодец, — сказала бабушка, — ведь как складно!
И никакого сомнения в том, что это сочинила я сама, у меня больше не было.
И все-таки первой моей сознательной любовью в позади был Лермонтов. Толстенькая книжка в сером потрепанном переплете, с портретом грустного большеглазого гусара, нарисованным «ниточками» (это была гравюра), лежала у меня под подушкой ночью, я не выпускала ее из рук днем, если не надо было штопать чулки или что-нибудь помогать по дому, — это было как раз пород отъездом в Углич, мне было семь и потом восемь лет…
Красота и человечность лермонтовских стихов, неосознаваемые, а потому том более властные, членили
Нет, я не выносу этого… я не могу больше! Если б умчаться в море, как парус одинокий! В огромное море — одной, одной, ведь в море одной не страшно, ведь парус не боится бури, — я тоже!
О, как сладостно было это мучение, эта тоска о невиданном, желанном друге — прекрасной пальме, мечта о бесстрашии перед бурей — перед гибелью, как я счастлива, что еще на рассвете сознания мне дано было изведать это упоение, это пленение, эту власть поэзии, это приобщение ко всему миру через ее волшебные, непостижимые умом напевы, как счастлива я, что до сих пор она сильнее всего владычит над сердцем и над жизнью моею.
Среди множества ремесел и искусств, воздействующих на человеческую душу, нет силы более доброй и более беспощадной, чем поэзия. Она все может. Я утверждаю: она сильнее атомной бомбы — разрушающее и творящее слово, пропитанное кровью любящего сердца, светом ищущего духа, окрыленное великой нашей идеей. Нет подчинения более добровольного и более неодолимого, чем подчинение поэзии. Нет любви более вознаграждаемой, чем любовь к поэзии: любящий поэзию — дважды поэт. Нет доверия более простого и обогащающего, чем доверие к поэзии. Но доверять ей нужно безгранично и безоглядно — безоговорочно, потому что она бескорыстна, потому что ведь она-то доверяется тебе вполне, она готова отдать тебе вею неисчерпаемость свою, весь сумрак спой и все дневные звезды — твои и чужие, горящие и зримые только в ее глубинах. Доверяющий поэзии одарен судьбою, как говорили в старину — блажен. Снова и снова повторяю: я счастлива, что с самого раннего детства награждена даром безоговорочного доверия к поэзии.
Но я пленялась не только теми стихами, которые были «про меня», а и множеством других лермонтовских стихов. Правда, в толстенькой книге Лермонтова многие стихи были почему-то непонятны, и в смущении за себя я за поэта я пропускала их, но понятные стихи «не про меня» волновали не меньше, а, пожалуй, даже чуть больше — ведь точно в чужое окошко с высоких мостков вечером, я заглядывала и чью-то другую, не мою, укрытую от всех жизнь и, узнав о ней, становилась соучастницей ее, обладательницей важной чужой тайны… Тяга к таинственному, жажда узнать ее или, что еще сладостнее, поделиться этим с подругой: «Валя, Валя, что я знаю! Только, чур, это тайна…» — сколько чистейшей радости и этом, и как хорошо, если хоть в какой-то мере остается эта тяга я в зрелом возрасте, и как нищ, как жалок человек, для которого все решительно понятно и нет ничего таинственного даже в искусстве… Именно сумрачной тайной своей пленили к изумляли меня стихи. «В полдневный жар в долине Дагестана…» О, почему же убитому гусару, который лежит в долине с дымящейся раной в груди, снится далекая-далекая красавица, а ей снится он? Как почуяла она, что он убит, как, умирая, узнал он, что она думает о нем? Но ведь это все правда, это так и есть, и убитый гусар похож на Лермонтова с его большими грустными глазами, а на убитого гусара и самого Лермонтова похож витязь, спящий на дне реки, витязь, о котором так удивительно поет русалка… Очарованная этим стихотворением, я твердила его наизусть, про себя, целый день, изнемогая от наслаждении прекрасной, не своей грустью.
Но я — в отца, я не в силах одна выносить бремя радости, мне необходимо поделиться ею с другими, похвалиться ею. Наверное, это корыстное чувство: ведь в то время как разделенное горе съеживается, уменьшается, разделенная радость нарастает, крепнет, разгорается в тебе, и ты становишься все богаче, все счастливее. Нет, я просто не могла владеть одна этой голубой рекой, той волшебной песней русалки! Взяв книжку — для достоверности, что это написано, — я почти насильно усадила Муську в угол дивана и стала по книжке читать ей стихотворение. Она, дура (недаром ей было всего шесть лет!), сперва говорила:
— Я не хочу из этой книжки. Она без картинок!
— Да ты послушай только, послушай, это лучше, чем с картинками… — И я, торопясь, пока она не ушла, прочитала сдавленным от волнения голосом, — я первый раз читала эти стихи вслух, другому:
Русалка плыла по реке голубой, Озаряема полной луной; И старалась она доплеснуть до луны Серебристую пену волны…Прочла, и тотчас же кто-то плеснул мне за ворот той самой серебристой, лунной, русалочьей водой! И она побежала по телу сверкающими, прохладными тонкими струйками, и я, почти захлебываясь в ней, дочитывала:
Но к страстным лобзаньям, не знаю зачем, Остается он хладен и нем; Он спит, — и склонившись на перси ко мне, Он не дышит, не шепчет во сне!..— Ну? Ну, хорошо? — нетерпеливо спросила я Муську, закончив чтение.
— Ага, — ответила она басом и, помолчав, сурово спросила: — Лялька! А лобзанья и перси — это чего?
Я растерялась, но лишь на мгновение.
— Ну, дура… Ну, как ты не понимаешь? Это такие цветы, необыкновенные, подводные… чудеса морские… или такие, знаешь, большие золотые рыбки…
В тот день, идучи из-за Невской в город, я засмеялась и даже приостановились от радости, вспомнив русалку и Муськин вопрос… То был Лермонтов детства. Потом был Лермонтов недолгого отрочества и внезапной, ранней юности, когда стихи его властно и просто сливались с жаждой подвига во имя Революции, питали бурное отрицание бога — Демон! — рождали первые мечты о будущей, обязательно необыкновенной и страшной любви — вновь Демон! — а решение стать настоящим, профессиональным революционером-поэтом уверенно опиралось на образ лермонтовского поэта-свободолюбца-кинжала-колокола. О, главное — колокола! Несмотря на первое упоение безбожием, строки о «божьем духе» ничуть не смущали — чудился не бог, а ветер, буря, стихия.
Твой стих, как божий дух, носился над толпой. И, отзвук мыслей благородных, Звучал, как колокол на башне вечевой Во дни торжеств и бед народных.И стыдно было даже думать об этом, но все-таки и эти стихи, как стихи о парусе, утесе и дубовом листке, тоже были про меня — но про меня такую, какой я должна была стыть, вступая в Российский Ленинский Коммунистический Союз Молодежи…
Удивительно ли, что, не разлюбив Лермонтова, я, мы, наше поколение всем сердцем приняли Маяковского и говорили — от себя — его стихами, в решающие минуты жизни?