Дни
Шрифт:
Михаил Алексеевич подходит к воде и скатывает рюкзак — с одного, с другого плеча. Холодновато, ветер.
Почему так привлекает поздняя осень у реки? Вот уж, действительно, время! Но странно легко у полумертвой воды. Те же кусты, те же торчки осоки, те же камышинки, что и были, только неживые. Вода хоть и медленно, да течет, но ее как-то жаль, в ней есть вопрос, одиночество. У самого берега замелькала стая серых селявок; неожиданно Михаилу Алексеевичу становится не по себе оттого, что они могут так беззаботно и невозмутимо, совсем по-летнему, вертеться там друг над другом и посверкивать белыми боками. Кроме того, ему в голову приходит глупая, но серьезная мысль, что им должно быть холодно сейчас в воде.
Надо сказать, что все эти идеи и ощущения у воды идут лишь несколько секунд: Михаил Алексеевич заглядывает в реку — вид у него при этом глубокомысленный и несколько вороватый, он даже облизывает рыжие усы — приседает, пробует воду ладонью. Но ему не терпится. Он стаскивает чехол с короткого удилища; при этом кратко потрескивает катушка, стоящая на предохранителе.
Все готово. Торжественный миг. Рыбака никогда не оставляет надежда, что все начнется с первого заброса. Пока еще ловля не началась, всегда кажется, что эта таинственная и тихая река так и кишит рыбой.
Михаил Алексеевич плавно размахивается и запускает блесну, делая движение так, чтобы леска как бы сама уходила, постепенно вытягивалась из катушки: иначе запутаешь. В то же время движение и сильно, и резко, и кратко: спиннингист он неплохой. Катушка, снятая с предохранителя, лихорадочно и споро жужжит под рукой, блесна и грузило мелькают над речкой и падают у дальнего кустика, торчащего из воды. Всплеск. Хорошо. Михаил Алексеевич крутит катушку; на дальнем конце лески ощущается легкое и равномерное подергивание; блесна идет нормально, катушка ничего. Время от времени Михаил Алексеевич круто потягивает удилище на себя — и опять отпускает: в таком случае блесна как бы свободно парит в воде; а щука любит медленную и вялую рыбу. В эти секунды леска ослабевает; а вообще она туго натянута… Наконец, она резко провисает вниз: груз и блесна дошли до берега; вот она и мелькнула, вращаясь, у самой травы. М-да. На первый раз не прошел номер. Но ничего, день впереди.
Михаил Алексеевич идет и идет вдоль берега, бросает и бросает. Рюкзак остался вдали. Радостно, легко: идешь и бросаешь, идешь и бросаешь. Вот ты миновал изгиб реки, вышел на отвесный обрыв. Бросаешь. Пока бежит блесна, искоса смотришь кругом. Небо серое, лохматое, речка седая, лес напротив все такой же черновато-красноватый, но как-то переменилось вокруг. В чем дело? Это с обрыва стало видно далекую деревеньку на той стороне, и сразу заработала мысль: что там? Что за деревня? Что за люди? Вот я здесь, а они там, и мы никогда не увидим друг друга. Вместе живем, а кончим жизнь, и так и не увидим. Глупые идеи. Но хорошо смотреть на человеческое жилище издали.
Незаметно входишь в пойменный кустарник, а потом и в лесок. Бац — при размахе блесна зацепилась за ветку, вонзилась тройным крючком в сизо-красноватую, закостеневшую, шершавую ольховую кору. Неловко прыгаешь, нагибаешь ветку, вынимаешь крючок. Задумчиво и скорбно шелестит, шевелится дерево, отпуская на волю случайные деревянные листья; вверх — вниз, вверх — вниз качается освобожденная ветка и, наконец, опять затихает. В лесочке глухо, под ногами — недавно опавшие как бы теплые листья, в сморщенных, пятнистых чашечках которых стоит почти невидимая, невесомая вода; вдалеке стучит дятел.
А вот выходишь из лесочка — пологий берег, грязновато, сыро. По-прежнему ни души.
Михаил Алексеевич уже вытащил две тяжелые и черные коряги и несколько пучков потемневшей на зиму тины, когда взялась первая щука.
Он запустил и по обычаю вел блесну. Первая острота чувств притупилась, и Михаил Алексеевич, вертя катушку, уже начал подумывать и о постороннем — о том, что надо бы посмотреть рюкзак, что забыл, во сколько последний автобус. Как вдруг он ощутил в руке тяжесть. Щука была странная: сонная или больная, что ли. Никогда такой не было. К стыду своему и позору, Михаил Алексеевич не почувствовал, не осознал, что это рыба, и не подсек. Он тянул, думая, что очередная коряга — благо он только что вытащил одну из них, — а щука, как назло, продолжала вести себя весьма пассивно: обалдела, оглушило ее, что ли? Ошибку он понял тогда, когда на невозмутимую поверхность воды, около порыжевших нашлепок кувшинок, метрах в пятнадцати от берега, вдруг выпрыгнула, как ему показалось, очень большая щука, побилась, повертелась туда и сюда, вправо и влево, на поверхности воды, крутнула телом и ушла в глубину. Холодея и чувствуя пот на ладонях, Михаил Алексеевич рванул удилище. Леска пошла легко и пусто. Сомнений не было: он прозевал щуку. Она слегка зацепилась за крючок, а теперь, пользуясь его растяпством — не подсек, не рванул вовремя, хотя бы на всякий случай, — прыгнула вверх — испытанный прием! — сорвалась и ушла. Сорвалась щука! Уж молчи, никому не рассказывай!
Михаил Алексеевич, с удилищем в руках, из которого свисала недокрученная леска, расставив ноги, неподвижно стоял у берега и смотрел на кувшинки, за которыми скрылась щука. Первое чувство было — она там, за этими листьями, она не могла уйти, запуталась в них: ведь она так беспомощно билась на поверхности воды, на этих кувшинках. Полезть, достать, не упустить. Тут же он понял, как он глуп. Постояв еще некоторое время, он смотал леску и осмотрел крючок. Одна из бородок тройчатки была явно чуть разогнута, и на ней осталось что-то красно-белое. Сомневаться нечего.
Михаил Алексеевич отпустил блесну, которая издевательски, переливаясь тусклым сиянием, закачалась в воздухе. Он огляделся вокруг. Неожиданно ему стало сиротливо и зябко. «И на кой черт я брожу по этой речке… Что за дикое чудачество…» Он снова поглядел вокруг, и вдруг вся картина, в которую вписан и он, Михаил Алексеевич, предстала во всей неприглядности и прозе. Пустынный берег, сзади бурая, мокрая трава, над ней оловянное небо, которое вот-вот разразится дождем; перед ним холодная, бездушная вода и опять это небо, кругом грязновато, сыро, промозгло. «На кой черт я здесь?» И вдруг ему стало горько и жалко не столько себя, сколько Маришку. Он представил ее привычное лицо. Оно не было ни морщинистым, ни желтым, зато взгляд ее был по-прежнему строг и ясен. И вспомнилось, как он некогда ее облапил в Первомайском саду, под черными деревьями, в пучках лучей от фонаря, стоявшего у недалекого кино. До этого они уже целовались раза два, но тут вдруг Маришка заворошилась, забеспокоилась; сначала поуткнулась лицом в его плечо, так что ее серая круглая шляпа касалась его лица, и ему пришлось ощутить неуместный, но тоже милый, хороший запах ненового и слегка отсыревшего фетра — а потом подняла молодое, курносое лицо с близкими и широкими зрачками и сказала:
— Зачем ты это, Миша? Ведь ты же даже не знаешь: может быть, я не люблю тебя.
И его странно и весело умилили эти слова. «Ах ты, эдакая, — подумал он. — Если бы все целовались, только когда любят!» И в душе появилась особая, как бы тающая нежность, и тут-то он и почувствовал, что ему не так уж легко уйти от нее.
Он вспомнил все это и уныло подумал, что начинается старая история. Никуда ему не уйти от Маришки. Вместе — не клеится, порознь — тоже плохо. Да и куда уж разъезжаться на старости лет… Что ж — домой, что ли? Ах, щука, тварь, негодяйка несчастная. Ну, нет, так не уйду.
Он снова пошел по берегу. Впадины, обрывчики, лесочки. Небо, бурая трава, желтоватые, пузыристо-пенистые лужи на берегу.
Как обычно бывает, щука и опять взялась неожиданно. Сколько он раз бросал, думая: ну возьми! ну возьми! Ну, вот сейчас. Вот подойдет к тому кустику. Нет, к этому.
Она не бралась. Но стоило ему отвлечься, снова подумать, пораскинуть о другом — как он ощутил мгновенную тяжесть в руке — на сей раз живую и резкую. Еще прежде, чем его ум вернулся к реальности, автоматически и крепко сработала рука — он быстро дернул удилище; и с этой секунды все его существо несколько минут жило напряженной и полной жизнью. Удилище ходило, вздрагивало — там, на конце лески, негодовало, билось насмерть нечто загадочное и бурное. Казалось, что тянет щука килограмма на четыре. А может, это сом? А может, судак забрел из далекого Дона? А может, вообще черт знает что? Самые безумные мысли летели в голове, пока руки осторожно, но с величайшей четкостью, ясностью и напряжением изматывали и побеждали это неведомое, дикое, странное, таинственное, потустороннее, что жило и рвалось в этой черной воде, на том конце лески. Михаил Алексеевич то отпускал леску с катушки, то резко наматывал несколько оборотов; и тянул, тянул, подтягивал, «выводил». Глаза пристыли к воде, все внутри как бы опустело и в то же время молча накалилось докрасна. «Спокойно… спокойно», — лихорадочно выговаривал он вслух. Вот она уже близко; бац — выпрыгивает на поверхность. Ого! Огромная! Экая! Удержать, не упустить! Удержать, не упустить… Спокойно… Вот она… Вот… Подсака у него не было: далеко и неудобно с ним таскаться. Теперь, когда щука была у самого берега, он на какую-то долю секунды проклял себя, свою лень, всех чертей и все на свете, что не носит подсака. Сейчас оборвется в воздухе… Самозабвенный потяг удилища на себя. Рыба, будто добровольно и даже задорно, будто кого-то атакуя, выпрыгивает на берег и, корчась и винтом изгибаясь, подскакивает на земле: голова — хвост, голова — хвост, шлеп, шлеп. Прыгая, она медленно скатывается под уклон назад к воде. Михаил Алексеевич бросается на колени и придавливает ее к земле двумя руками. Щука упруго, мощно сопротивляется, раздувая шершавые, колкие, осклизлые бока, до предела топорща все плавники, так что перепонки их натягиваются парусом и прозрачны, а все тело рыбы становится более широким, толстым и крупным, чем оно есть на самом деле. Щука открывает игольчато-зубастый, острый рот и таращит стоячие темные глаза. В нижней ее челюсти, ближе к жабрам, прилипла холодная желтая блесна; крючок пронизал белую нежную ткань снизу перед жабрами, жало вышло наружу. Михаил Алексеевич хватает обеими руками извивающуюся, сильную рыбу и тащит вверх, подальше от воды, на ровное место; за ними волочится толстая белая нить «Сатурна» от брошенного у воды спиннинга. «Ага, дорогая… То-то, родная… Ишь… То-то… Эге…» — беспрерывно говорит в возбуждении Михаил Алексеевич. Дикая, бурная, безбрежная радость, настоящее торжество, упоение владеют им.