До ледостава
Шрифт:
– Прибедняешься, Алёша, прибедняешься…
– Да где уж прибедняться, Семёныч, прибедняться-то где уж, говорю. Мои озёра какие? Слышь, что говорю? Какие озёра – слёзы. Слёзы озёра, вот. Слышь, что говорю-то, у Савоськи ондатра крупный, шорст глухой. Глухой, говорю, шорст-то у Савоськиного ондатра.
Алёша выпалил всё это разом, часто-часто встряхивая головою. Козырёк фуражки сползал ему на глаза, и он беспрестанно заталкивал его на темя, но тот снова падал до самого остренького, как у нырка, носика Колобшина, застил глаза.
– Что,
– Как не пойду? Пойду. Как это не пойти? Прибёг, однако, за продуктой. Баба на озёрах в палатке. Щас и побегу. Цаю вот попью и побегу. Будешь цай-то, Семёнович?
– Буду. А ты когда с озёр-то пришёл?
– По теми, по теми прибёг-то. – Алёша поднялся с корточек, зацепил на пальцы кружки, висевшие на колышках подле кострища. Не сторожась огня, снял чайник, сполоснул кружки кипятком, тёмные внутри, с отбитой эмалью. – По теми прибёг в зимовейку-то. Глянул – ты ещё спишь, однако. Беспокоить к чему ли? К чему ли беспокоить? Вздул костерок, однако.
Колобшин подвинул Глохлову полную кружку, постелил наземь тряпицу, разложил на ней сухари, крупные, чуть с желтизной куски сахара.
– Кушайте, Семёнович!
Пили чай, сдувая пар и обжигая губы о потрескавшиеся, пахнущие горячим железом края кружек. Но ещё крепче пахло упревшим тёплым хлебом. Алёша мелко ломал сухари и набивал их в чай, так что это уже был не чай, а густая, горячая ржаная кашица. Глохлов пил жадно. Боль в предплечье вроде бы и унялась, но мучила жажда, жаром пекло внутри. Молчали. Выпив три кружки, Глохлов разогрелся, вспотел и, отирая разгорячённое лицо, поблагодарил Алёшу.
– Пей ишшо, – угощал Колобшин. – Пей. Сухари бери, сахар. Ты чё, вроде бы нездоровый, а? – Козырёк всё лез и лез ему на глаза, и Глохлов подумал: «Шапку, что ли, ему подарить? Есть в мешке новая. Да ведь как подарить, обидится…» И ответил запоздало:
– Рана свербит военная, Алёша. Вроде бы застудился я.
– Ито жар у тебя, значит? Значит, в Негу, Матвей Семёнович?
– В Негу.
– А там?
– А там рекою в обратную до Буньского.
– Ой, не вмёрзни, Семёнович! Слышь, что говорю-то, не вмерзни, говорю, опять же в нездоровье ты. В Неге-то поспешай, поспешай, стал быть, в обрат. Не задерживайся, слышь, что говорю. Вмёрзнешь, паря.
– Обернусь. Гляди, вёдра-то какие…
– Оно, конечно, да, но кто знат. Схватит – и ледок. А ледок цепок, слышь, что говорю, цепок. Льдинка к льдинке – тропка зимке. Слышь, что говорю, вмёрзнуть просто, говорю. А там кто знат! Вёдра конечно, оно, конечно, да…
Алёша свернул толстую, в ладонь длиною папиросу. Долго слюнил её и оглаживал, вынул из костра крупный уголёк, раздул его в ладони и, роняя в пригоршню затлевшие крошки табака, не торопясь, прикурил.
– Ты что, огня-то не чувствуешь? – спросил Глохлов, кивнув на всё ещё бархатно пламеневший в руке Алёши уголёк.
– Не. У меня антиресу в руках никакого давно нет. Нет, говорю, антиресу, не леагируют. Во! – Он спокойно черпанул пригоршней горячие угли из костра. Покатал их неторопливо и сбросил в огонь, отряхнув, словно от пыли, ладони.
Руки у Алёши в кистях были взбухшие, с крупно округлёнными суставами. Сквозь прочернелую, словно бы обуглившуюся, грубую кожу проступала болезненная огневица.
– По ночам-то ноют? – участливо спросил Глохлов.
– Не. Я их, Семёнович, не чую. Не чую их я. Толико когда, слышь, что говорю, когда в воду – то ломит, ломит, никаких силов нет, как ломит. Налью ишшо? А? – Колобшин поднял с углей чайник.
– Пожалуй, налей, – согласился Глохлов. Ему почему-то подольше хотелось посидеть с этим человеком, послушать его быструю сбивчивую речь. – Может быть, тебе сменить озёра-то?
– Что вы, что вы, Матвей Семёнович! – как-то разом вскинулся Алёша и даже чуть привстал, замахал руками и ещё яростнее затолкал спадающую на нос фуражку. – Что вы! Что вы! Да спокон веку это наши с бабой озёра. И места, места, слышь, что говорю, это спокон веку наши…
– Так ведь сам говоришь – некормовитые они, озёра-то.
– А что сделаешь? Каки есть, таки есть. Нет-нет, ты уж не обижай, не обижай, слышь, что говорю. – У Алёши на глазах выступили вдруг слёзы. – Не прогоняйте, не прогоняй, Матвей Семёнович, с места-то. Слышь, что говорю, о чём прошу-то вас, не сгоняйте с места. Она насиженная, места наша.
Алёша, пошарив за пазухой, достал истёртый до рыбьей чешуи, перетянутый резинкой портмоне и, развернув его, тянул уже Глохлову пообтрепавшуюся бумагу с фиолетовым пятном печати.
– Вот оно и разрешение, разрешение, вот оно. Полной формы, Матвей Семёнович, на наши, слышь, что говорю, на наши угодия…
– Да не надо мне бумаг, Алёша. Забыли наш разговор! – И Глохлов протянул руку, чтобы проститься.
Рука у Колобшина была холодная, словно бы неживая.
Алёша вдруг заспешил, засобирался. Было всё ещё рано, и полусвет синевою окутывал тайгу, травы, реку, и всё вокруг было словно бы смазанным, нерезким, и только неправдоподобно ясной была даль над головою.
Глохлов кинул на плечо вещмешок, подхватил полушубок и, попрощавшись с Колобшиным, пошёл к реке. У обрыва, куда с крутого яра сбегала тропинка, остановился, полной грудью вдохнул острый воздух, оглянулся.
От зимовья по жёлтой, чуть выбеленной утренником мари к Ближним озерцам спешил, чуть подпрыгивая на шагу, Колобшин. Издали его фигурка была очень похожа на кузнечика – кузнечика в фуражке. Глохлов подумал, что до Ближних озерец Алёша доберётся только к сумеркам.
На реке, в заводи, где с вечера оставил лодку, тихонечко похрустывала вода – мелкие, невидимые иглы льда пристыли в затишке к борту казанки и теперь ломались под шагом.
«Со дня на день и сало рекою попрёт, а там и шуга», – подумал Глохлов и пристально глянул вверх по реке. Заберегов ещё не было, но белая граница зазимка лежала у самой воды. И вода нынче была тревожнее, темнее и гуще, нежели вчера.