До петушиного крика
Шрифт:
— Кто такой? — рявкнул хозяин, тыча пальцем в Матвеича… — Ты кто такой? Ты?
— Осужденный Аронов, 153 УК, пять усиленного, гражданин полковник, как вы и сказали, дежурный все вылижет — ведь вы совершенно правы, что должен быть порядок, и прикажите, чтобы мы ему не мешали, вывести нас, пока все прорвется, в дворик, и чтобы поток не повторился, сантехников…
— Товарищ полковник, — вспомнил кум, — он все врет: никакой он не врач…
— Гражданин полковник, — перебил Матвеич, — можете сами убедиться, что начальник оперчасти манкирует своими обязанностями, не зная даже личных дел осужденных. Я врач и с немалым опытом, и ситуация чревата по вине ваших некоторых подчиненных серьезными заболеваниями. Велите открыть кормушку…
Видно было, что полковник недоверчиво посматривает то на Аронова, то на своего заместителя по оперчасти, решая, кто врет, но весь опыт не давал предположить подобной явной дерзости в преступной мрази, и в это время коридорный, поняв заминку начальника по-своему, открыл кормушку. Полковник непроизвольно сморщил нос и замахал рукой, закрывай, мол.
Чувствовалось,
— Ублюдки! Палачи! — заколотил Вадим в запертую дверь камеры, и ничего уже не видя за пеленой слез и ярости, — фашисты! Фашисты! — ревел он, повернувшись и качнувшись в коридор, не замечая, что шаг, сделанный им — шаг навстречу «хозяину». — Фашисты! — орал он, облегчая отчаянье свое в этом крике и в этой ненависти, двигаясь на хозяина и не видя ничего залепленными горем и яростью глазами.
Полковник шагнул назад и еще назад и, повернувшись, в два прыжка доскочил до поперечной решетки, ловко нырнул в распахнутую калитку, и оттуда уже нажал кнопку тревоги.
Замигали красные лампочки по коридору, и завыла, затеребила внутренности сирена, а под ее воем, поощряемые бегством начальника, шмыгнули в разные стороны дубаки и офицеры, оставляя шестьдесят шесть потерявших голову арестантов под беспощадным, все переворачивающим взвывом. А по лестнице с грохотом ломилась уже «скорая помощь».
Первыми в услужливо распахнутую калитку поперечной решетки впрыгнули здоровенные серые овчарки, а следом неслись распаренные «санитары», и за ними, как за танками, — осмелевшие дубаки, и кум семенил рядом, показывая пальцем на Матвеича.
Благодаря этому указующему персту Матвеича смела первая же волна — две могучие овчарки свалили его на пол и рвали тряпки, ухватывая живое, откатывая обученным надпором слабое тело подальше от всей серой массы. Берет бросился на помощь, отшвырнув ударом ноги кого-то из мордоворотов, а сзади хрястко вмазал в широкую челюсть санитара Голуба, прикрывая спину Берета, но — и только. На головы их, на спины и плечи обрушились дубинки, а в лица выстрелил сноп «черемухи», и бесполезно было уже мотать головой, материться, месить кулаками пустое пространство — их свернули, сшибли на пол и уволокли по полу, удобно скользящему под телами, благодаря вечно проливаемой баланде, уволокли, все еще стараясь попасть ногой или дубинкой по извивающимся телам. Дверь камеры была уже распахнута, и, ошалевшие от страха, сами бросались в спасительное нутро вонючего укрывища, а остальных загоняли, оглушая дубинками и сводя с ума зубами людоедов-овчарок. Вонючие нечистоты выхлестывали в коридор, шлепали по ним сапоги «санитаров» и ботинки дубаков, но в камеру ни те, ни другие не входили, забивая, вгоняя в раствор двери мечущихся ослепленных задохликов. Последним вогнали в камеру Матвеича, оттащив овчарок, прыснув в лицо «черемуху», сапогами направляя ничего не видящего арестанта в дверной проем. Шлепая по заливающим ноги нечистотам, Матвеич обернулся к захлопнувшейся двери и заколотил в нее, заорал:
— Объявляю голодовку. Требую прокурора. Отказываюсь от пищи.
— Хоть сдохни, — ответил равнодушный молоденький голосок.
Вадим всего этого уже не видел. Его, забившегося между коридорной стеной и распахнутой дверью камеры, выдернули сразу же и погнали по продолу вслед за волочащимися телами Берета и Голубы, погнали, держа за локти, подталкивая сзади широкими собачьими лбами, не давая опомниться. Все его силы уходили на то, чтобы верно угадать направление скорого бега, не обозлить мешающим движением, не навлечь непонятливостью или нерасторопностью лишнее недовольство собак и их хозяев. Задыхающегося Вадима остановили в непонятном кабинете, стены которого все еще ходили ходуном, толкнули в дальний угол, и он бы упал, если бы не боязнь, что это его падение не понравится, отзовется ударом ноги по исходящему ужасом телу, приблизит жаркое дыхание овчарок. Влетел кто-то с звенящими в руках наручникам — никогда не видя их вблизи, Вадим их сразу узнал, — и вот уже руки арестанта, подрагивающие худые руки сами тянутся к железным браслетам — только не бейте, я сам, только скажите, что от меня нужно, — я сам.
И повезло, невероятно, но повезло, оставили одного, так и не ударив ни разу — пинки да ругань не в счет, — и теперь уж, наверное, пронесет — пройдет озлобление, сейчас главное — подольше побыть одному; пусть все успокоится, а его лишь бы пока не трогали, забыли, и он посидит здесь в уголке, не мешая никому, пристегнутый левой рукой к батарее отопления, неудобно немного, но ничего — он потерпит…
Вадим утишал в горле колотящееся сердце, успокаивал, как бы обдувал себя, усмиряя пляшущие стены и возвращая на место проваливающуюся в темную яму лампочку. Сидеть на полу было неудобно, но изменить положение невозможно, и Вадим ерзал, вздергиваясь всякий раз болью в запястье. В пустом кабинете с одним столиком и привинченной поодаль табуреткой воняло почему-то так же сильно, как и в загаженной камере, и Вадим сначала крутил головой, силясь понять, откуда шибает этот клоачный дух, а потом и понял — от него самого: скорее всего там еще, забившийся за дверью, скованный надвигающимся ужасом, он и не заметил, как внутренности его, не сдерживаемые более соананием, сами позаботились о себе; а он и не понял тогда, почему вдруг по ногам прошлось жаром. Сейчас от всего пережитого только что, от острой жалости к себе, пристегнутому как… как… — он не находил точного сравнения, — от обгаженности этой своей, от униженности и непереносимости унижения Вадим разрыдался: его колотило, и слезы заливали лицо, но из горла выбивались не плачущие звуки, а звериные какие-то вавывы с зубовным лязганьем, и от этих рыданий отказали последние тормоза — по ноге опять потекла горячая влага, а он все колотился, затягивая, зажимая железный браслет.
Потом рыдания перестали корежить его обессиленное тело, и только редкие судороги да громкая икота при попытке вдохнуть поглубже остались от недавней истерики. Так он и сидел, успокаиваясь, прислонясь спиной к батарее, с высоко вздернутой левой рукой.
Теперь он старался не двигаться, обжигаясь каждым движением мучительной болью. Казалось, рука распухает, становится непомерно большой, вытесняет все, и ото всего его тела остается только одна огромная рука… Вадим открыл глаза и скосился наверх — браслет намертво впился в запястье, и в этом месте пульсировала нестерпимая боль, разносясь по телу, отдаваясь в плече, затылке и пронзая даже до пальцев ног.
Вадим начал тихонечко подвывать, чутко вслушиваясь в себя — вроде бы помогло, и он завыл сильнее, застонал с переливами все громче и громче, а потом и во весь голос, привпуская ярости; но боль, как бы попятившись от первых звуков, замерев в изумлении, сейчас уже опять накатывала, заполняя все тело, заставляя теперь его замереть. Вадим перевел дыхание и заорал во всю мощь, да еще и заколотил правой рукой по полу, стараясь выгнать боль из тела, и, вспоминая ежесекундно, где он и что с ним, тем же ором призывал мучителей своих, ведь не могут же они так издеваться, ведь никто не может так издеваться над человеком, просто о нем забыли и сейчас придут…
Что-то давнее напоминало колочение его по полу, что-то бывшее уже, и в старании вспомнить Вадим замолчал даже и замер, начав в тишине тихонечко постукивать ладошкой в пол.
Из немыслимо давней жизни всплыло требуемое воспоминание, стоило ему только чуть наклонить голову, как бы прислушиваясь к хлопкам собственных ладоней, да вдохнуть, резко раздув ноздри.
…Под вечер, когда не хотелось уже никуда идти, позвонил Костя и плачущим, потерянным совсем голосом твердил только одно: «Выручай, старик». Требовалось срочно отыскать Ашота, давнего вадимова компаньона, с которым они разбежались с год уже. «Понимаешь, бес попутал, — объяснял Костя. — Увидел у него в машине мартышку, и так она симпатично обнимала старика за шею, что захотелось и себе заиметь, ну и уговорил продать. Знаешь ведь, как у нас: захотел — и чтобы сразу же, и напредставлял себе, как все будут тихо исходить завистью — не «водолаз» какой, которые у всех уже есть, а своя мартышка… В общем, за штуку тут же и купил. Ашот, сволочь, смеется и ошейник с цепочкой дает — дарю, говорит, а я и не понял его. Притащил мартышку, и бабе своей говорю — радуйся… Второй день вот радуемся… Это же ужас, старик, это хуже землетрясения, а прибить — рука не поднимается. Этот шимпанзе чертов мне такой разгром устроил — будто банда грабителей побывала, ну да черт бы с ним — наживное, он же дрочит круглосуточно, а у меня дети, да и жена… А орет как! — хоть из, дому убегай, а гадит, будто и не маленькая мартышка, а слон… Выручай — уговори Ашота забрать, просто забрать, я же не бабки вернуть хочу: сделка есть сделка…» Вадим вызвонил тогда Ашота и заехал за ним, а уж седовласый патриарх околозаконной коммерции в машине от души повеселил Вадима. Выяснилось, что шимпанзе этого Ашот уже четыре раза продавал падким на экзотические покупки молодым дельцам. Так, смеясь, и вошли в гостиную Кости, в которую Костя вложил примерно годовую свою прибыль, что составляло вполне кругленькую сумму, но не в привычках Вадима было считать чужие доходы… Новое костино приобретение сидело пристегнутое на короткой цепочке к батарее и колотило сморщенными ладошками, которых было вроде даже более четырех, по загаженному паркету: а до этого, как было видно, привело в негодность большинство приобретений огромной комнаты. Гарнитур был испорчен основательнее всего, да и остальное все придется менять. Вадим с интересом разглядывал внутренности мягких диванов в стиле Людовика какого-то номера… «Дайте-ка мне простынку», — брезгливо сморщил нос патриарх — запах и вправду был малопригоден для дыхания. Костя услужливо протянул здоровенную махровую простынь, и Ашот бережно укутал в нее свое сокровище, после этого только отстегивая цепочку, чтобы рвущееся к нему со всех сил создание не измызгало дорогой костюм. «Только, пожалуйста, Ашот, не говори никому про эту нашу, так сказать, сделку. — Костя заискивающе суетился вокруг, предлагая выпить или поужинать. — Засмеют ведь». Они не стали задерживаться и ушли, а Вадим просто еле сдерживался от хохота: он хорошо знал Ашота, нет, не ради нескольких штук Ашот все это затеял, а именно для того, чтобы повеселить народ. Косте теперь придется туго, а значит, и доходы резко упадут: деловой человек не должен становиться посмешищем… Шимпанзе попискивал на коленях Ашота и норовил высвободиться из простыни, но Ашот держал крепко-у него не высвободишься…