До петушиного крика
Шрифт:
— Зачем же ты встреваешь во все? Зачем к ментам цепляешься? Отгородись совсем книжкой своей и не высовывайся, все равно же, сам говоришь, без толку…
— Совсем отгородись — и ощущение будет, как у тебя, когда в Афган вминали, — будто сам себя переломил…
— Так если все равно без толку?..
— Это ведь еще когда подступит… а сегодня хорошо бы самому себя не изломать…
— Но подступит?
— Обязательно.
— Тебя бы, Матвеич, в палату к умирающим — для утешения. Ты бы им там правдой в морду, что, мол, все там будем… дело обычное…
— И потому незачем себя
— Все! запутал, замутил — ничего не понимаю…
— Но ведь и заговорил, а? Уже не так тошно? Уже не хочется даже соглашаться — ни со мной, ни, со своими же догадками про «без толку»?
— Не хочется.
— Зря. Лучше ясно видеть тупик, но не делать вывод — раз, мол, так, то пропади все!.. Лучше качнуться к другому: если так, то тем более ценна эта вот минута, пока целы и душа, и кости и все при тебе… включая курево.
— Будто этой минутой можно раздвинуть стены, про которые сам же…
— Раздвинуть, наверное, нельзя, но…
— Подожди… Ведь и всегда, везде, всю жизнь приходится упираться между тупых стен. Почему здесь — без толку…
— Опять мы с тобой по тому же кругу… Пойми, Голуба, все мы здесь для наших тюремщиков — мразь и дерьмо. Преступление, вина или ошибка даже — не важно. Мы мразь и дерьмо, потому что мы здесь. Только поэтому и именно поэтому: здесь яма для дерьма, и в ней может быть только оно, и мы — в ней. Это состояние, в котором нас держат, видят, знают и воспринимают. Остальное не существенно. А раз ты выжил, значит — согласился с этим. Пусть всего лишь разок и еще один разок, пусть молчком, а не подписями — неважно как, но согласился и принял это, чтобы выжить…
— Да плевать мне, кем эти волки меня считают!..
— Вот-вот, мы и вида не подадим, что мы — люди. Наплевать нам, за кого нас держат…
— Ну и что? Если кто-то там считает меня подонком — так я от этого подонок?
— А если не кто-то где-то, а тебе в лицо?..
— Пусть попробует кто!..
— Вот и я об этом…
— Но здесь так нельзя… здесь надо вытерпеть — иначе только задохнуться и помереть…
— Я ведь это и говорю…
— Но есть же здесь свои правила — внутри… которые помогают удержаться…
— Они приучают рвать, где слабинка… вырывать крошечки для себя из слабины вокруг. А в основе — приучают так же гнуться, но огрызаться при этом, рычать и обманывать себя своим рычанием… Результатом те же гибкие кости безо всего, только еще и с пенной мутью внутри, с уродливым знанием, что все везде — сплошное дерьмо, и все на свете истины — одна параша, и кого ни возьми — баран или козел, и козел — тоже баран, и всем им место — в петушатнике… В общем, те же очищенные от разума и души кости, но еще и с зубовным оскалом.
— И это всегда и для всех?
— Некоторые не выживают…
— А иначе никак, что ли?
— Не знаю… Если бы стены этого тюремного мира были насквозь прозрачными…
— Хорошо бы устраивать сюда творческие командировки всяким тупорылым вольняшкам, особенно из тех, кто «властителями дум»…
— Да еще за их же деньги.
— Думаешь, они бы платили?
— Как миленькие. За экзотику и впечатления. Только они бы знали, что все это с ними не всерьез, — они бы ждали конца командировки и, значит, главного бы не поняли. Главное, что все здесь случается не понарошку, а навсегда… даже если сам умудрился все забыть.
— А можно бы их для яркости ощущений предупреждать, что начальник устраивает лотерею и каждый сотый останется всерьез — статью-то любому подобрать плевое дело…
— Вот это хорошо. И на самом деле безо всякой лотереи — каждого и оставлять, а он пусть думает, что он сотый и такой невезучий.
— И чем бы тот ненормальный мир отличался от этого ненормального?
— А ничем…
Вадим уже не мог сдерживаться: они там, наверху, закурили еще по одной, и у Вадима все затряслось от ненависти к ним — довольным, спокойным, черт знает в каких материях витающим, когда рядом с ними человек гибнет, ну просто гибнет без паршивой какой-то сигареты. Ненависть поднималась в нем, вытаскивая за собой бесшабашную злость и выплескиваясь в безоглядной дерзости.
— Не прав ты, Матвеич, — хрипло бросил Вадим туда наверх, где сразу умолкли голоса.
— И в чем это я не прав, Саламандра? — повернул к Вадиму голову Матвеич.
— А во всем. Нормальная тут жизнь, обычная жизнь. Не хуже, чем в клетке в зоопарке. Видел в зоопарке? Вот курева бы еще…
— Держи. — Матвеич сбросил сигарету, и Вадим ловко подхватил ее и заоглядывался по сторонам, где бы прикурить.
— Спички у вас там в зоопарке имеются? — спросил Голуба, бросая вниз коробок.
— Саламандра, покурим, — углядел Ворона.
— Не-а, Ворона, не покурим, — Вадим, прикрыв глаза, разминал сигарету — теперь вот спешить не хотелось, — курим уже. Вдвоем мы тут.
— С кем это вдвоем? — не отступал Ворона.
— Вадиму оставляю. Неплохой мужик, а без курева пропадает совсем.
— Ну дает, — протянул сверху Голуба. — Высший пилотаж. Спички гони, Саламандра, — и обернувшись к Вороне: — Не тронь его — пусть покурит в охотку.
И все. И забыл Вадим обо всем, недосягаем стал, ушел, улизнул ото всех бед и горестей, растворился в этом сизом дымке, в сладостной его горечи, поплыл, поплыл вместе с ним, огибая все жесткие углы сумасшедшего этого мира. Но и дым даже не в силах улизнуть из наглухо забитой железом клетки — потыкается по углам и осядет вместе с вонью в том же проходе…
Нет, невозможно из себя выпрыгнуть: всегда донимала Вадима эта вечная его неудовлетворенность, неспособность отдаться целиком уже добытой радости — всегда вспоминалось тут же что-то недостающее, отравляющее каждую минуту жизни суетливой гонкой и нетерпением. И сейчас вот, уже на третьей затяжке, Вадим обеспокоенно ощупал, на месте ли пайка, и пожалел, что сахар весь съел сразу, и пить захотелось, и ощутил, что пора бы уже на толкан сходить — это вот, последнее, было неприятнее всего… А если на толкан, то, может, загасить сигаретку, припрятать на потом? Но потом, может, опять повезет стрельнуть, а если припрячешь, то и не стрельнешь — какое уж тут наслаждение в этой раздергивающей на части суетливой обеспокоенности, как сделать так, чтобы непременно сделать лучше лучшего?..