До встречи в «Городке»
Шрифт:
— Ну и что? — не переставал удивляться Кишаян.
— Как это — что? Я ему говорю, что иду лечить зубы, а через час он узнает, что это вовсе не зубы, а аппендицит, а еще через пару часов — что у меня, оказывается, мениск проявился. Фигня получается, товарищ подполковник!
— Кто из нас врач — ты или я? — всерьез начал обижаться Кишаян. — Что ты мне тут разводишь, понимаешь, «фигня-мигня». Медицина — дело темное. Все в ней взаимосвязано. Зубы влияют на желудок, желудок на аппендикс, аппендикс на пах, пах на ноги… Ты же, надеюсь, на ногах ходишь?
— На ногах.
— Ну вот. А еще спрашиваешь — откуда мениск. И хватит об этом. Сейчас сестричка придет. Наколенник гипсовый наложит. Тутр называется.
Я сдался. Тутр причинял некоторые неудобства. Он настолько плотно обжимал ногу, что ее невозможно
Я ковылял в оркестр, с ужасом думая о предстоящей встрече с Чумаковым. Предчувствия меня не обманули. Увидев меня, Чумаков отбросил дирижерскую палочку, как бы порывая с еще неостывшими божественными звуками «Встречного марша», который репетировался до хрипоты каждый день, на случай неожиданного приезда начальства из Москвы, мерзко провякал:
— Ну ты, сука понтовая, покажи ногу, падла!
И, не дожидаясь ответа, чуть ли не зубами разорвал надвое мои крепкие ефрейторские порты. Окончательно раздолбанный от двухнедельного болтания тутр скатился с ноги, и глазам потрясенного майора предстала удивительно гладкая поверхность коленной чашечки, игриво припорошенная белой гипсовой пылью. Всякому было видно, что покой этой глянцевой, бело-розовой коленки еще не нарушил хирургический скальпель. Коленка прямо-таки искрилась благодушием и оптимизмом. Она как бы говорила Чумакову: «Посмотри на меня. Посмотри внимательно, и только тогда ты поймешь, что в этом грязном мире есть еще гнезда чистоты и невинности».
Этого Чумаков вынести не смог. Он только сумел крикнуть: «Вон!» и схватился за живот. Я бы с удовольствием выполнил его команду, но она была несколько преждевременна.
До дембеля еще было далеко, дней сто пятьдесят.
Глава одиннадцатая,
в которой я отдаю дань прошлому и склоняю голову перед Ромой
«Вопрос, конечно, интересный». Помните эту фразу, которая, сорвавшись с телеэкрана февральским вечером, в один миг стала народной поговоркой. Без ложной скромности могу сказать, что я горд. Горд потому, что родителями этой крылатой фразы были я и мой партнер Рома Казаков. Нет, надо не так. Родителям и этой крылатой фразы были мы — мой партнер Рома Казаков и я.
Так правильней.
Вообще-то звали его Рувка и фамилия Рувки была вовсе не Казаков, а Бронштейн. Так случилось, что задолго до Рувки у этой фамилии обнаружился еще один обладатель — некто Троцкий, ортодоксальный коммунист, у которого были какие-то нелады с Лениным, кстати, тоже ортодоксальным коммунистом. Ну, это-то понятно — у ортодоксальных коммунистов всегда были между собой какие-то нелады. Так вот, у этого самого не ладившего с Ильичом Троцкого фамилия на сам омделе оказалась Бронштейн. Согласитесь, товарищи, факт малоприятный. Не уверен, был ли сам Троцкий родственником Рувки, но, как ни крути, и ортодоксальный коммунист Троцкий, и неортодоксальный еврей Рувка — оба были Бронштейнами.
Ситуация осложнялась тем, что если по папе Рувка являлся Бронштейном, то по матери (прости меня, Господи!) он и вовсе был Каплан. Как на грех, баба именно с такой фамилией стреляла в неладившего с Троцким-Бронштейном и уже знакомого нам Ленина. Согласитесь, что наличие двух таких, прямо скажем, контрреволюционных фамилий у одного субъекта не предвещало данному субъекту сахарное будущее. Субъекта Рувку спасла девочка, Ф. И. О которой ласкало слух как карательных, так и других органов осязания и обоняния. Ее Ф. И. О была Казакова. Звали ее Вера. Они расписались и сделали неравноценный обмен — она отдала ему фамилию, а он ей свои неприятности. Чего-чего, а неприятностей у него было много. Ими он мог одарить не только Веру Казакову, но и все население Ленинградской области.
В тот период и меня жизнь не баловала блестящими зигзагами и поворотами судьбы. Рома работал сам по себе, я — сам по себе, и единственное, что нас объединяло, это скука и сознание абсолютной невостребованности. Все решилось в одно мгновение у пивного ларька. В двадцатиградусный мороз, когда мы выпили несколько кружек пива приблизительно той же температуры, нам показалось, что если две отдельно взятые бездарности сольются в едином творческом экстазе, то они, эти бездарности, неожиданно преобразятся из двух хреновых творческих единиц в одну, тоже хреновую, но зато очень большую. То есть как бы появилась возможность брать если уж не талантом, то хотя бы массой. Вопреки всем законам логики наша бредовая идея неожиданно материализовалась, и вскоре наша странная пара предстала перед изумленными глазами худсовета Ленконцерта или, как мы игриво называли его между собой, Членконцерта.
Мы начали бороздить моря и океаны эстрадных площадок одной шестой части света. Наши просветленные лица можно было увидеть в любом уголке страны. Сегодня мы бичевали бюрократов на сцене Кремлевского дворца съездов, а завтра уже распевали разящие куплеты про завстоловой в оленеводческом совхозе, где-то там, за северным сиянием. В три часа дня мы балагурили в неотапливаемом клубике женской колонии, а в семь вечера вместе с нами уже веселился медперсонал и больные психбольницы № 5. Этих рассмешить было легче всего.
Мы любили наших зрителей, где бы они ни находились. И зрители отвечали нам тем же — они любили нас. И только одно омрачало безоблачное существование — то, что так любившие нас зрители начинали любить нас только по окончании концерта. По окончании. А не до. Они шли не на нас.
Они шли на некий концерт, в котором участвуют некие артисты. Шли просто так, от нечего делать, от желания убить вечер. Тогда еще ходили на концерты. На все. И на плохие, и на очень плохие.
Никогда, товарищи, не верьте артисту, если он говорит, что не стремится к известности. Это или кокетливая неправда, или гнусная ложь. Сам а профессия предполагает наличие тщеславия у того, кто решил заняться этим ремеслом. Тщеславие является тем самым кнутом, который подгоняет артиста. Заставляет его работать до седьмого пота, превращает в загнанного раба. Но вот заканчивается фильм, концерт, спектакль (неважно что), падает занавес, зал сотрясают аплодисменты, и артист счастлив. Счастлив как ребенок, потому что он и есть ребенок, а дети любят, когда их хвалят и гладят по головке. Любите артистов, товарищи! Любите, и чаще гладьте их по головке. Вам это ничего не стоит, а им приятно…
Итак, нас с Ромой снедала жажда славы. По ночам нам снился телевизор «Рубин» и мы в нем. Не было ночи, чтобы этот кошмар нас не преследовал. Нельзя сказать, что мы сидели сложа руки. Мы делали всяческие попытки. Мы снимались, и нас снимали.
Но снимали, как правило, в тех передачах, которые потом тоже снимали. Но уже с эфира. Если же передача, в которой мы по чьему-то недосмотру оказались, все-таки появлялась в «тиливизире», то это вовсе не значило, что вместе с передачей в «тиливизире» появлялись и мы. Это значило только одно — что как раз мы в ней и не появлялись. Нас «вырезали» и «вырезали» телередакторы и режиссеры. Фантазии их не было границ— никогда очередная причина сегодняшней «вырезки» не совпадала с предыдущей. То нас вырезали из-за отсутствия звука на съемке, который пропадал как раз во время нашего выступления, а потом чудесным образом возвращался обратно, то портилась пленка, то вырубался свет… Но всему есть предел. Редакторские фантазии стали иссякать. Более того, они начали повторяться. Мы с Ромой были глубоко жалостливыми людьми, и дело дошло до того, что мы сами предлагали работникам эфира и ножниц версии, по которым они тут же, не сходя с места, могли бы достоверно и необидно объяснить нам очередное наше отсутствие в только что отснятой программе. Однажды, после очередной «вырезки», мы устроили тризну по себе, по окончании которой я сказал: