Дочь регента
Шрифт:
— Жена моя! Дети мои! — закричал Монлуи, ломая в отчаянии руки. — О, сжальтесь надо мной, уйдите!
— Монлуи! — воскликнула жена, поднимая на руках и показывая младшего сына. — Монлуи, благослови детей, и, может быть, один из них отомстит когда-нибудь за тебя!
— Прощайте, дети мои, благословляю вас! — закричал Монлуи, простирая руки к окну.
Это последнее прощание разнеслось во тьме и эхом отозвалось в сердце каждого присутствующего.
— Довольно, — сказал Ламер осужденному, — довольно! И добавил, повернувшись к помощникам:
— Поспешите, а то народ не даст нам кончить.
— Будьте
И он показал на головы своих товарищей.
— О, я правильно их оценил! — воскликнул Гастон. — Монлуи, мученик, молись за меня!
Монлуи послышался знакомый голос, и он обернулся, но в то же мгновение палачи завладели им; крик, вырвавшийся из толпы, поведал Гастону, что Монлуи последовал за товарищами, что настала его очередь. В одно мгновение он поднялся по лестнице и очутился на позорном помосте высоко над толпой. Головы Талуэ, дю Куэдика и Монлуи были выставлены на трех углах эшафота. В народе началось странное волнение. Казнь Монлуи и обстоятельства, которыми она сопровождалась, всколыхнули толпу. Огромная шевелящаяся площадь, откуда доносились угрозы и проклятия, показались Гастону морем, по которому перекатывались живые людские волны. В это мгновение он подумал, что его могут узнать, и, если хоть кто-то произнесет его имя, он не сможет осуществить свои намерения. Он мгновенно упал на колени и, обхватив руками плаху, положил на нее голову.
— Прощай, — прошептал он, — прощай, моя милая! Прощай, моя дорогая, моя нежная Элен! Супружеский поцелуй будет мне стоить жизни, но не чести. Увы! за четверть часа в твоих объятиях придется заплатить пятью головами! Прощай, Элен, прощай!
Сверкнул меч палача.
— А вы, друзья мои, простите меня! — успел добавить молодой человек. Меч обрушился, и голова покатилась в одну сторону, а тело — в другую.
Тогда Ламер поднял голову и показал ее народу. Но толпа глухо зарокотала: никто не узнал в ней Понкалека. Палач не понял, что значит этот шум, он поставил голову Гастона на оставшийся свободным угол, столкнул тело ногой в тележку, где его дожидались тела трех товарищей, и, опершись на свой длинный меч, зычно прокричал:
— Правосудие свершилось!
— А я как же? — раздался громовой голос. — А я? Меня забыли!
И Понкалек в свою очередь взбежал на эшафот.
— Вы?! — воскликнул Ламер, пятясь, будто он увидел призрак. — Кто вы?
— Я — Понкалек. Приступайте, я готов.
— Но, — возразил, дрожа, палач, оглядывая по очереди углы эшафота, — у меня все четыре головы на месте!
— Я — барон де Понкалек, понимаешь? Я должен умереть последним, и вот я.
— Считайте, — ответил Ламер, столь же бледный, как и сам барон, показывая мечом на четыре угла эшафота.
— Четыре головы! — воскликнул Понкалек. — Невозможно!
И в этот момент у одной из голов он узнал благородное бледное лицо Гастона, который, казалось, улыбался ему и после смерти. Он в ужасе отступил.
— Убейте меня побыстрее! — в отчаянии простонал он. — Вы что, хотите, чтоб я умирал тысячу раз?
В это время на эшафот поднялся один из комиссаров, вызванный главным палачом. Он взглянул на осужденного.
— Этот господин — действительно барон де Понкалек, — сказал он. — Делайте ваше дело.
— Но, — воскликнул палач, — вы же сами видите, что голов и так уже четыре!
— Ну что же! Будет пять: много — не мало.
И комиссар спустился по лестнице, сделав знак бить барабанам. Ламер шатался как пьяный; ропот толпы все усиливался. Люди не могли вынести больше этого ужаса. На площади стоял шум, факелы погасли, солдат стали теснить, и они кричали: «К оружию!» В какое-то мгновение раздались возгласы:
— Смерть комиссарам! Смерть палачам!
И тогда жерла пушек крепости, заряженных картечью, повернулись к толпе.
— Что я должен делать? — спросил Ламер.
— Рубите! — послышался тот же голос, который все время до этого отдавал распоряжения.
Понкалек опустился на колени.
Помощники палача уложили его голову на плаху. Священники в ужасе разбежались, солдаты задрожали, и Ламер, отвернув голову, чтобы не видеть свою жертву, опустил меч.
Через десять минут площадь опустела, окна закрылись, и свет в них погас. Артиллеристы и фузилёры продолжали стоять вокруг разобранного эшафота и молча смотрели на огромные пятна крови на мостовой.
Монахи, к которым доставили тела казненных, с ужасом увидели, что, как говорил Ламер, их действительно пять, а не четыре. У одного из трупов в руке была смятая бумага.
Это был приказ о помиловании остальных четырех!
Тогда только все объяснилось, и преданность Гастона, не имевшего доверенных лиц, стала известна.
Монахи хотели отслужить мессу, но председатель суда Шатонёф, опасавшийся беспорядков в Нанте, приказал отслужить ее как можно скромнее.
В среду на страстной неделе казненные были преданы земле. В часовню, где были погребены их изувеченные тела, по слухам, засыпанные известью, наполовину уничтожившей останки, народ не пустили.
Так закончилась нантская трагедия.
XXXIX. ЗАКЛЮЧЕНИЕ
Через две недели после событий, о которых мы только что рассказали, та самая зеленая карета, которая, как помнит читатель, в начале этой истории прибыла в Париж, выехала из города через ту же заставу и покатилась по нантской дороге.
В ней сидела молодая женщина, бледная и едва живая, а рядом с ней сестра-августинка. Каждый раз, когда монахиня бросала взгляд на свою спутницу, она вздыхала и вытирала слезы.
Недалеко за Рамбуйе карету поджидал какой-то всадник, до глаз закутанный огромным плащом.
Рядом с ним стоял другой человек, точно так же укутанный плащом.
Когда карета проехала, первый всадник тяжело вздохнул, и из глаз его выкатились две слезинки.
— Прощай, — прошептал он, — прощай, моя радость, прощай, счастье мое, прощай, Элен, прощай, дитя мое!
— Монсеньер, — сказал человек, стоявший радом с ним, — нелегко быть великим принцем, и тот, кто хочет повелевать другими, должен уметь властвовать собой. Будьте сильны до конца, монсеньер, и потомство назовет вас великим.