Дочки, матери, птицы и острова (сборник)
Шрифт:
Поэтому в кибуце тестируют вновь прибывших. Чтоб не было тебе же драмы, когда поймешь, что по природе своей ты индивидуалист, а не коллективист. И то, и другое, между прочим, не ругательство. И то, и другое замечательно. Это как блондины и брюнеты. Как тенора и басы. Как левши и правши. Никого не надо перекрашивать и переучивать. Каждому свое.
Я бы сегодня выпустила из Матросской Тишины Стародубцева. Пусть бы руководил колхозом. Только чтоб без помощи КГБ и партии, а только по своему крестьянскому уму, если он у него на самом деле есть. И пусть они там живут хорошо, долго и счастливо. Как и великий
О! Великая русская литература! С ее помощью я уже вижу мосты и вертящиеся мельницы и сама сижу в увитой беседке, и зовут меня Фемистоклюс. Ну, никуда от этого, никуда.
Поэтому я закрываю тему деревенской достойной жизни в кибуце, хотя так хочется описать фиолетовые баклажаны и картошку такой нечеловеческой чистоты, что… В общем, картошкой они меня добили. За пятнадцать рублей кагэ на Бутырском рынке – срамота-то какая! – ничего похожего. Некоторые из гостивших в Израиле вспоминают киви. В гробу я их видела, эти киви. Картошка, репанка, бульба, красавица моя… Кормилица!
А!!! Перехожу на другое. Совсем другое. На армию…
…которая меня шокировала.
Ну, не нравится мне мир, где молодые в обнимку с «узи» садятся в автобус, пристраивая его между колен, укладывая сбоку, подвешивая на крючок.
Ружье может выстрелить. Или должно?
Это не литературная реминисценция, это какой-то подкожный страх из детства.
Я всегда боялась вооруженных людей.
И никакой тайны, никакого «с чего бы это?». Ну, во-первых, я дитя войны и оккупации. Только вот ружья я стала бояться раньше. Еще до войны. До сих пор в ушах крик Савельевны, бабушкиной мачехи: «Застрелили! Застрелили! Застрелили!» Кричала она о своем сыне, арестованном перед самой войной, и моя молодая мама на этот приближающийся крик быстро «набросила крючок». Мол, нету нас дома. Нету! Крик бился в закрытые двери, в стекла, а бабушка теплыми ладонями закрывала нам с сестрой рот. До сих пор вижу над бабушкиной рукой огромные серые глаза сестры, в которых отсвечивали мои – карие. «Чертовки лупатые!» – бормотала бабушка.
Такая вот довойна…
А сразу после войны возле нашего дома стали ставить тюрьму. Тюрьма – это вышки, и дорога твоя – куда бы ты ни шел – обязательно идет мимо них. И вертухай свистит тебе вслед или бряцает затвором. Шутит. Дратует.
С тех пор ощущение в себе холодной дыры насквозь. Ощущение мишени, в которую попали.
Не разобраться сейчас, сегодня, кому нужна моя трусливая спина, чего она, дура, боится и сквозит, но норовлю, норовлю свернуть в подворотню, если рядом пропечатал шаг человек с ружьем.
И этого еще мне не хватало в Израиле! Ими кишмя кишит, хорошенькими, молоденькими мальчиками и девочками со своими стрелялками, на дуле которых у некоторых висят хвостики каких-то бывших сусликов.
Первая реакция – мне это неприятно, противно, я на дух это не переношу. Я как-то сразу инстинктивно становлюсь ярой арабисткой и внутренним голосом кричу: «Да что же вы так ощерились огнестрельным оружием, братья семиты?» Вот я вся кричу внутри, напрягаюсь,
И такой вот раздрай внутри себя самой между первой сигнальной системой и второй воленс-неволенс заставляет переходить на какое-то другое понимание действительности.
Что-то не так – думай!
А пропо… Кстати… Вернувшись… Сходя на очередной митинг… Пройдя строй солдат с хорошими равнодушными родными мордами, ощутила забытое оледенение. Вернулась к ним. Вступила в душевный разговор. «Гуляй, мамаша, гуляй мимо», – услышала, и ничего больше плохого, никто затвором не щелкнул, никто не ударил, не обозвал («мамаша» ведь не ругательство, я вполне мамаша и бабушка). Но… даже после такого душевного общения спина моя не вскричала «отбой!». Спина моя при виде оружия завсегда к расстрелу готова.
Но это вернувшись…
А я еще там. В автобусе. Еду в Тель-Авив. Салон покачивает. Смотрят во все стороны автоматы, их владельцы чирикают про свое, им и в голову не приходит, что некоторые спины ощущают себя мишенями. И – о чудо! Им не приходит в голову – и спины перестают бояться.
Так неужели тот рязанский мальчик, что сказал мне «гуляй», где-то в своей глубочайше спрятанной подкорке допустил мысль, что не такое уж я породистое дерево на этой земле, чтоб со мной разговоры говорить?..
Я думаю, что рязанский мальчик ни в чем не виноват. Просто в наше всеобщее воинское сознание не вложено слово «нельзя», и все. Они все хорошие, солдатики, но слова «нельзя» им не объяснили, потому что слово это не из устава строителя коммунизма-капитализма, а из устава под названием «Грех». А его просто у нас нет в обиходе, как бы ни опрыскивали все вокруг и около наши легкие на религиозный подъем батюшки. Мы не ведаем слова «нельзя», почему и живем в беспределе. Потому и страшно простому человеку и на улице, и в лифте, и в электричке, и темной ночью, и светлым днем. Нет у нас «нельзя», нет у нас «греха», а пока нет – так и будем деградировать.
У тех же мальчиков в автобусе эти понятия есть. Они для них изначальны. И их вооруженности не страшно, более того – от них идет ощущение защиты. И это главная особенность их армии.
И еще. Я даже не знаю, как это написать, чтоб русскому человеку было понятно.
Значит, так…
…если их солдат попал в плен…
…если ему грозит гибель…
…то…
…то он…
…может открывать секреты.
…потому что Израилю в сто раз важнее наиважнейшей военной тайны ее живой солдат.
Господи! Сколько людей зазря. Это я уже про нас. Сколько… Было даже опубликовано письмо одного урода, который черным по белому написал: «Подумаешь, гибнут в мирное время. Нарожаем». Ну что? Что? Какие слова сказать такому?
И звереешь: вот бы кастрировать его на Лобном месте! И хватаешься за голову, за сердце от стыда за себя же.
Господи! Прости меня.
Про разную беспредельную «дедовщину» после этого смешно говорить и спрашивать. Про железную дисциплину «встать-лечь» тоже. Они – защитники. Защитники главного – человека. Им в голову не приходит качать какие-то особые права для себя и топать ногами на тех, кто не вооружен. «Ужо, мол, я тебе покажу! Как, мол, стрельну!»