ДОКТОР ФАУСТУС
Шрифт:
Получилось само собой, да иначе и не могло получиться, что с появлением Адриана ландшафт за окном стал величавее и вдали уже начали обрисовываться заснеженные горы. Шильдкнап снова обратил на себя всеобщее внимание, ибо единственный из всех знал названия вершин, теперь уже ясно различимых. В Баварских Альпах не вздымаются гигантские пики, но тем не менее, очутившись среди этого мужественно-сурового нагромождения возвышенностей в ослепительном снежном одеянии, сменяющихся лесистыми ущельями и бескрайними далями, мы почувствовали себя в волшебном царстве зимы. День выдался хотя и морозный, но пасмурный, вот-вот должен был снова пойти снег, и небу суждено было проясниться только к вечеру. И все же наше внимание главным образом привлекала картина, мелькавшая за окном, даже среди разговора, который Мари навела на воспоминания о Цюрихе, о вечере в Филармонии и о скрипичном концерте. Я наблюдал за Адрианом, беседовавшим с нею. Она сидела между Шильдкнапом и Швердтфегером, Адриан — напротив нее, тетушка добродушно болтала со мной и Еленой. Я ясно видел, что он остерегается,
Тот делал вид, что ему нестерпимо это слушать, кричал: «Полно! полно! Да замолчи же наконец!» — уверял, что маэстро безбожно преувеличивает, но сам сидел красный от удовольствия. Конечно, ему было приятно, что Мари слышит эти славословия, но особенно они радовали его тем, что исходили из этих уст; благодарный, он громко восхищался Адриановой манерой выражать свои мысли. Мари слушала и читала об исполнении в Праге отрывков из «Апокалипсиса» и спросила Адриана об этом его произведении. Адриан уклонился от ответа.
— Не будем говорить, — отвечал он, — о сих благочестивых грехах.
Руди пришел в восторг от его слов.
— Благочестивые грехи! — с упоением повторил он. — Слышали ли вы что-нибудь подобное? Как он говорит! Как умеет находить слова! Нет, наш маэстро поистине великолепен!
При этом он по своей привычке нажимал рукой на колено Адриана. Он принадлежал к людям, которым всегда надо щупать, трогать, касаться локтя, плеча или колена. Он и со мной так обращался и с женщинами тоже, причем они по большей части принимали это довольно охотно.
В Обераммергау мы гуляли среди ухоженных садов и крестьянских домиков, щедро изукрашенных резными коньками и балкончиками — обиталищ апостолов, спасителя и богородицы. Покуда вся компания поднималась на близлежащий Кальвариенберг, я ускользнул и пошел в знакомое мне извозное заведение, чтобы договориться насчет саней. Со своими шестью спутниками я встретился уже за обедом в ресторанчике, со стеклянным, подсвеченным снизу кругом для танцев, по краям которого стояли столики; в разгар сезона — иными словами, во время мистерий, — этот зал, вероятно, бывал средоточием иноземных гостей. Теперь, к великому нашему удовольствию, он был почти пуст, только один столик, поодаль от танцевального круга, был занят каким-то болезненного вида господином и его сиделкой в монашеском уборе да еще немногочисленной компанией любителей зимнего спорта. Оркестр из пяти человек, разместившийся на невысоком помосте, развлекал гостей какими-то салонными пьесками; в промежутках между ними оркестранты — отнюдь не в ущерб посетителям — подолгу предавались заслуженному отдыху. Играли они сущую ерунду, вдобавок вяло и плохо, так что после курника Руди не выдержал и совсем как в святочном рассказе осчастливил собою присутствующих. Он взял у скрипача скрипку, повертел ее в руках, установил ее происхождение, начал очень элегантно импровизировать я насмешил всех наших тем, что вставил в импровизацию несколько ходов из каденции «своего» скрипичного концерта. Музыканты только рты разинули. Затем Руди спросил пианиста, юношу с усталым взглядом, верно, мечтавшего о лучшей доле, нежели нынешнее его ремесло, может ли он проаккомпанировать ему «Юмореску» Дворжака, и сыграл на неважной скрипке эту прелестную вещичку с ее разнообразными затеями, мягкими переходами и элегантными созвучиями так смело и блистательно, что все присутствующие разразились аплодисментами: мы, люди за двумя другими столиками, опешившие музыканты и даже оба кельнера.
В конце концов это был только традиционный трюк, как ревниво шепнул мне Шильдкнап, но тем не менее занятный и обаятельный — словом, «премилый» и совсем в стиле Руди Швердтфегера. Мы просидели дольше, чем собирались, под конец уже совсем одни, за кофе и ликерами и даже воздали должное стеклянному кругу: Шильдкнап и Швердтфегер поочередно прошлись с мадемуазель Годо и с доброй моей Еленой, одному богу известно, в каком танце, под благожелательными взглядами троих воздержавшихся. У подъезда нас уже дожидались вместительные сани, запряженные парой и щедро снабженные меховыми полостями. Поскольку я уселся рядом с кучером, а Шильдкнап был тверд в своем намерении следовать за санями на лыжах (лыжи прихватил с собой возница), то пятеро остальных удобно разместились в санях. Это была наилучшая часть нашей дневной программы, если не говорить о том, что отважный замысел Шильдкнапа в результате плохо для него обернулся. На ледяном ветру, стремительно влекомый по рытвинам и ухабам, весь в снежной пыли, он простудился и схватил воспаление кишечника, на много дней приковавшее его к постели. Но эта беда обнаружилась значительно позже. А пока что все, видимо, наслаждались тем, что и я так люблю: тепло закутавшись, мчаться в санях под приглушенный звон колокольчиков, вдыхая чистый, терпкий, морозный воздух. Сознание, что за моей спиной сидят рядышком Адриан и Мари, наполняло
Линдергоф, дворец в стиле рококо Людовика II, расположен в уединенной и необыкновенно красивой местности, среди гор и дремучих лесов. Коронованный мизантроп вряд ли мог сыскать себе более фантастическое убежище. Правда, несмотря на торжественное настроение, создаваемое сказочной местностью, этот маленький дворец — плод маниакальной жажды воздвигать все новые здания во имя возвеличения своего королевского сана — в смысле вкуса производил довольно сомнительное впечатление. Здесь мы сделали остановку; предводительствуемые дворецким, прошлись по перегруженным всевозможными предметами роскоши комнатам на так называемой «жилой половине» этого странного дома, где душевнобольной король проводил дни и ночи, одержимый одной-единственной мыслью о своем державном жребии, слушал игру Бюлова и упивался чарующим голосом Кайнца. В королевских дворцах, как правило, наибольшая зала — тронная. Здесь таковой вообще не имелось. Вместо нее была спальня, по сравнению с остальными покоями казавшаяся огромной, и парадная кровать на возвышении, из-за чрезмерной ширины выглядевшая очень короткой; с золочеными канделябрами по всем четырем углам; она сильно смахивала на катафалк.
Осмотрев все это с благоприличным интересом, хотя втихомолку и покачивая головой, мы двинулись, благо погода прояснилась, дальше на Этталь — место, пользующееся громкой известностью благодаря находящемуся там бенедиктинскому аббатству с прекрасной церковью в стиле барокко. Насколько мне помнится, во время пути и за обедом в опрятной гостинице, наискосок от аббатства, разговор упорно возвращался к личности «несчастного короля», как принято называть Людовика Баварского (почему, собственно, несчастного?), в эксцентричную атмосферу жизни которого мы только что окунулись. Обсуждение это прервалось на время осмотра церкви и далее вылилось уже главным образом в дебаты между Руди Швердтфегером и мной относительно так называемого безумия Людовика, его неспособности управлять страной, его свержения и признания невменяемым, что я, к изумлению Руди, назвал несправедливым, филистерски-жестоким политическим: актом и происками претендентов на престол.
Руди, который, придерживаясь не столько народной, сколько буржуазной, официальной версии, считал короля, как он выразился, «в дым сумасшедшим», а передачу его в руки психиатров и провозглашение душевно здорового регентства насущной государственной необходимостью, просто не мог понять, какие тут возможны разногласия. Как всегда в подобных случаях, то есть когда ему приходилось сталкиваться с новой для него точкой зрения, он возмущенно выпячивал губы и, покуда я говорил, вперялся сверлящим голубым взглядом попеременно мне то в левый, то в правый глаз. Надо сказать, я и сам не без удивления обнаружил, что предмет разговора сделал меня столь красноречивым, хотя раньше едва ли занимал мое внимание. Между тем оказалось, что я успел составить себе о нем достаточно определенное мнение. Безумие, старался я втолковать Швердтфегеру, понятие достаточно зыбкое, и люди мещанского склада произвольно орудуют им, руководствуясь сомнительными критериями. Границу разумного они проводят наспех и очень близко от себя и своих пошлых убеждений, а все, что находится за нею, объявляют сумасшествием. Королевский образ жизни, поощренный рабской покорностью, недоступный для критики и вознесенный над чувством ответственности, более того, в своем легитимном величии — усвоивший стиль, неподобающий и самому богатому частному лицу, открывает такое обширное поприще для фантастических склонностей, истерической приязни и ненависти, необычных страстей и пороков, что гордое и безоглядное самоутверждение на этом поприще нередко принимает вид безумия.
Кто из смертных, не взнесенных на державные высоты, имел бы возможность строить себе уединенные замки в прекраснейших, живописнейших уголках страны, как то делал Людовик? Конечно, все эти дворцы — монументы королевской мизантропии. Но если в обычных случаях не позволяют себе мизантропию считать симптомом безумия, то почему же считать ее за таковой в случае, когда она проявляется в царственных формах?
Тем не менее шестеро виднейших специалистов-психиатров официально установили полное психическое расстройство короля и сочли необходимым подвергнуть его изоляции.
Услужливые врачи признали его безумным, ибо затем и были приглашены; они поступили так, не видя Людовика, не подвергая его «осмотру», ни словом с ним не обменявшись. Правда, если бы эти обыватели заговорили с королем, они бы тем более сочли его сумасшедшим. И вот на основании их приговора человек, несомненно, отклоняющийся от нормы, но отнюдь не безумный, был лишен права распоряжаться собой, унижен до положения пациента психиатрической лечебницы, заперт в отдаленном дворце с отвинченными дверными ручками и зарешеченными окнами. И если он этого не вынес и, встав перед альтернативой: свобода или гибель? — увлек за собой в смерть и своего тюремщика-психиатра, то это свидетельствует о присущем ему чувстве собственного достоинства, а не о безумии. Не свидетельствует о безумии и отношение слуг, которые готовы были положить за него жизнь, и тем паче страстная любовь населения к своему Луди. Эти крестьяне, когда он, закутанный в меха, при свете факелов, мчался по родимым горам в золоченых санях вслед за скачущими впереди форейторами, видели в нем не сумасшедшего, но короля, милого их простодушным сердцам. И если бы ему удалось переплыть озеро, что он, видимо, и задумал, они уж сумели бы на том берегу защитить его вилами и цепами от медицины и политики.