Доктор Гааз
Шрифт:
– Гони в Казенный переулок, в Газовку! – велел я кучеру.
Каменные львы на воротах словно задремали от жары, железные ворота настежь, ни инвалида, ни швейцара, никого, только в палате на втором этаже кричали умалишенные, а сиделка Татьяна обносила их микстурой. Я знал ее, когда она служила в известном заведении сугубо для мужчин, – премиленькая резвушка, потом заболела и попала в сию лечебницу, да и осталась здесь сиделкой.
– Татьяна, а где ж все?
– Ушли с Фёдором Петровичем.
– А ты что ж?
– Так надо быть с несчастными, – ответила она, не поднимая глаз.
Опять несчастные. Злодей, зарезавший всю семью с малыми младенцами, больной без человеческого облика, нищая старуха, пропойца,
Шествие я нагнал уже в Лефортове. Нагнал… Все одно, что сказать – достиг острова, когда стоишь на берегу, отдаленном от острова разлившейся рекой. Несметные тысячи народа захлестнули окрестные улочки и переулки. Велев кучеру дожидаться у дворца Лефорта, я сошел на булыжную мостовую. Заметив рядом бабу с букетом огромных огненных георгинов, спросил, за дорого ли продает? Она посмотрела на меня и бочком-бочком, словно я убить ее пришел.
– Да постой, дурища! На тебе рубль.
Ах, будь у меня кнут, вытянул бы глупую бабу! Но тут так сдавили со всех сторон, что и рук не поднять. Пришлось пробиваться сквозь толпу локтями, вскоре я весь взмок, и локти от толкотни заныли. Уж не помню, в каком месте, кто-то крепко взял меня за руку:
– Сударь, извольте соблюдать приличия.
Я в бешенстве обернулся – позади стоял господин Киреевский.
– Прошу извинить, Иван Васильевич, если я вас неумышленно задел.
Киреевский кивнул и отвернул лицо к спутникам; одного из них я сразу признал – Юрий Фёдорович Самарин, второй, кажется, университетский профессор Грановский. Я все-таки опередил их, но еще слышал задыхающийся голос Киреевского:
– Мы были у Гааза тринадцатого… да, всего за два дня… Ни жалобы, ни вздоха, ни даже движения малейшего…
Удивительно много было в Фёдоре Петровиче прекрасного, даже великого в этом безоглядном человеколюбии…
О безоглядном человеколюбии Иван Васильевич выразился точно, довольно я был тому свидетелем, и мне не надо было взирать на умирающего Гааза, чтобы сделать такой вывод, – годы целые я наблюдал его, не умея занести в какой-то вид человеческих особей – и когда боготворил его, и когда ненавидел.
Колоссальная толпа, края которой я не видел, даже поднявшись на лестницу, забытую фонарщиком, сплотилась намертво, такого шествия не было даже на похоронах Гоголя. «Больше, кажется, хоронить некого», – сказал тогда Грановский, а вот же нашлось кого! Тут была вся Москва: князь Голицын шел рядом с нищенкой, сенатор Булатов об локоть с отставным инвалидом, мелькнул марсианский череп Чаадаева и львиная шевелюра Кетчера, за бабой с георгинами шел, сняв фуражку, обер-полицмейстер Цынский, прикладывая платок к глазам, – вот уж поистине осьмое чудо света! Кто ж на Москве не знал, что Лев Михайлович собственноручно порет арестантов, что во время страшных пожаров он науськал толпу против несчастного полковника Сомова, имевшего в кармане огниво и трут. Я доподлинно знаю со слов смотрителя тюремного замка о конфузе, когда Цынский площадными словами обругал находившегося под судом кавалерийского офицера. Тот осмелился противуречить, обер-полицмейстер замахнулся, но офицер успел дать ему две жестокие пощечины и, сорвав генеральский эполет, вскричал на всю Бутырку: «Ах ты, ракалия! Я, пока еще не разжалован, такой же дворянин и офицер, как и ты, мерзавец!»
Я совершенно выбился из сил, ноги дрожали, дышать было трудно. Кругом плакали, и я не сразу услышал слова губернатора Ивана Васильевича Капниста. Видно, уже отслужили панихиду, потому что могучий бас протодиакона возгласил за упокой души почившего, а потом, после довольно долгой тишины, я услышал губернатора.
– Смерть похитила из среды нас одного из достойнейших
Что было со мной далее, не помню. В глазах померкло, тело сделалось ватным. Кажется, я упал.
С лишком две недели провел я в жестокой лихорадке, и каждый день, как избавления от мук, ждал минуты перед сном, дабы обратить к Господу слова бесхитростной молитвы: «Господи, прости мне мои прегрешения. Дай мне увидеть завтрашний день и пережить его». Иногда, после успокоительного декохта, меня охватывала неодолимая сонливость, но еще больше страх, что усну, не успев возблагодарить всеблагого и милосердного. Я боялся не наказания за свою забывчивость, но целый день жил ожиданием этой минуты, она стала смыслом всего моего существования. И то, что каждый раз утром я пробуждался к жизни, уверяло меня, что моя молитва услышана, что она угодна Господу.
Возможно, мое пробуждение стало последним добрым делом Фёдора Петровича Гааза, вспоминавшего в муках ничтожного Арсения Пустошина, и святость его помысла отверзла ржавые врата моей души. Гааз страдал очень тяжко. У него сделался громадный карбункул, оказавшийся смертельным. Последние три недели он вовсе не спал. Сидел в своей комнате за ширмами, в излюбленном кресле, на нем был халат, и его прекрасную голову не покрывал уже исторический парик. Его лицо, как всегда, излучало спокойствие и доброту, – рассказывал мне капитан генерального штаба Дешарвер; он даже хотел поцеловать руку доктора, но удержался, боясь его расстроить. А ведь Гааз, когда-то приглашенный на консилиум к его отцу, прямо объявил, что больной умрет, но слова эти сказаны были с таким участием, что Дешарвер с детства проникся глубокой признательностью к доктору.
Фёдор Петрович не только не жаловался на страдания, но вообще ни слова не говорил о болезни, а беспрестанно занимался своими бедными, больными, арестантами, делая распоряжения, как человек, приготовившийся в дальний путь, чтобы остающимся после него было как можно лучше. Он знал, что скоро умрет, и был спокоен; ни жалобы, ни стона не вырвалось из его груди, только раз он сказал своему душеприказчику доктору Полю; «Я не думал, чтобы человек мог вынести столько страдания».
Когда он почувствовал приближение смерти, он велел перенести себя из спальни в кабинет, открыть входные двери и допускать всех, знакомых и незнакомых. Мог и я быть среди них…
Лекари Владимиров и Собакинский просили тогда священника Орлова отслужить обедню о выздоровлении больного, но поскольку Гааз не был православным, отец Орлов заявил о своем затруднении митрополиту Филарету. Владыка долго молчал, потом поднял руку; «Бог благословил молиться о всех живых – и я тебя благословляю! Когда надеешься быть у Фёдора Петровича с просфорой? – и, получив ответ, что в два часа, прибавил: – Отправляйся с Богом, увидимся у Фёдора Петровича».
Это было 15 августа, а назавтра Фёдора Петровича не стало. Уж я-то знал, как сложны были отношения доктора с владыкой, сам лицезрел их небывалый спор, а вот же сам первосвятитель московский примирился с давним противником, я же взлелеял о нем злобу. Но разве одна только злоба тогда двигала мною?