Доктор Гааз
Шрифт:
Пустошин заплакал.
– Господи, прости меня.
Он беспокойно заворочался под одеялом, едва не проснувшись, потерся мокрой от слез щекой о бледно-желтую наволочку, жалобно, по-детски всхлипнул и задышал ровнее. Наверное, только ребенком он спал так крепко, как в эту душную августовскую ночь 1853 года. И позднее, в одиннадцатом часу, пробуждение его было таким радостным, что, не зовя камердинера Онисима, Арсений Ильич встал, набросил вишневый бархатный халат, подбитый лиловым атласом, с лиловыми же, но стегаными отворотами, и долго стоял перед зеркалом, озирая себя, будто из палисандровой рамы с резными амурами по углам смотрел не он сам, а его портрет: лицо тронуто желтизной от болезни, но еще довольно
Я и сам довольно понимал, что сие глупо, а потому велел Онисиму откупорить шампанское, и не сквозь салфетку, а пробку вон, ключом громокипящим, – и осушил бокал. Ах, до чего же славно жить на свете!
Вино уравновесило меня, воздвигло на место колесико, соскочившее с оси, и далее августовский день покатил своим чередом: утренний развод у генерал-губернатора графа Арсения Андреевича Закревского, обед у князя Белосельского, благотворительная лотерея, а вечером – в кофейный кабинет Английского клуба. Причем мной овладело состояние столь энергическое, что прямо с Тверской, от графа, полетел к Мякишеву срочно переменить свой экипаж отличной лондонской работы на новый – непременно захотелось мякишевский экипаж с дверцами в обе стороны, бронзовыми фонарями, с обивкою пунцовым бархатом. Да так проворно сладил дело с жуликом каретником, что не прошло и часу, а мой кучер перепряг Султана и Мурзу, обругал рессоры, а я хохотал, откинувшись на подушки.
– Гони к обер-полицмейстеру, шельма! Да смотри, не уступай никому.
Я ехал ко Льву Михайловичу просить быть завтра на холостяцкой пирушке, хотя, впрочем, мог сделать приглашение и в театре – наши кресла в первом ряду, но Цынский взял себе за правило, чтоб места справа и слева пустовали, подчеркивая значительность его персоны.
Прежнего обер-полицмейстера Муханова я чтил душой и до сих пор с ним дружен. Да не сам ли он рассказывал мне, как сдавал должность Цынскому, тогда на восемьдесят тысяч с лишком недосчитались пожарных инструментов, бочек, лошадей, что принудило его обратиться к дяде-сенатору. Тот деньги дал, но выговорил племяннику: «Не подобает князьям Мухановым идти в будочники, мы не какие-то там Свинские». Да хорошо еще каланчи оказались на месте – у нас ведь станется, что каланчу сопрут с Сущевской части, пропьют, а скажут – так и было.
А Цынского с тех пор за глаза все стали звать не иначе, как Свинским. Да и физиономия у него вроде того: изношенная, бледная, усы крашеные, парик черный. К тому же груб по-свински и честности сомнительной. Когда к нему первый раз пришли откупщики, Лев Михайлович, приняв поднесенные тридцать тысяч, спросил, какую сумму жертвуют господа откупщики на остальных полицейских чинов. Оказалось, столько же. «И преотлично, голуби, доставьте эту сумму мне, а я уж разделю сам».
И возразить нечего. С тех пор Лев Михайлович получает каждый год по шестьдесят тысяч. И правильно делает. «Поверишь ли, Арсений Ильич, трудолюбиво собираю по пылинке, как пчела, а взяток весь берут танцорки».
И что ему театр, что он театру? Я б на его месте театры за три версты объезжал, ведь и без того вся Москва знает, что он сын актрисы Ветрацынской, а уж чей еще – о том молва противуречит. Мы и познакомились-то на театре, еще когда он был подполковником, а я подпоручиком.
Не помню, по какой надобности он прибыл в Петербург… На широкой масленой,
В конце 1835 года мне было двадцать пять лет. Живя по службе в Петербурге, я предавался удовольствиям, но они начинали мне надоедать, я искал развлечения, соединенного с изящным, и наконец ударился в театр. Посещая его каждый день, свел знакомство с такими же театралами, и вскоре узнал, что существует некое приятное, а вместе с тем тайное Общество из весьма ограниченного персонала – председателя и двенадцати членов. Меня ввел туда гостем юнкер Школы гвардейских подпрапорщиков Константин Александрович Булгаков, сын московского почтового директора.
Общество мне чрезвычайно нравилось, и вскоре, в начале 36-го года, я был принят на открывшуюся вакансию в Общество Танцоров Поневоле; название сие связано с непременным правилом: как только члены Общества услышат мотив из балета «Волшебная флейта» (под который в балете все невольно начинают танцевать), они обязательно должны плясать, а если нельзя того сделать, то шевелить в такт руками или ногами, хотя бы одним пальцем. Оно смешно, но до сих пор у всех нас осталось это обыкновение.
Цель Общества состояла в приятном времяпрепровождении, дружестве, полной между собой свободе и непременном волокитстве за жрицами Мельпомены, – кто не ухаживал за танцовщицею, актрисою или хористкою, подлежал позорному изгнанию, и потому я начал волочиться за хорошенькой воспитанницей Театрального училища, бывшей на близком выпуске, и она мне отвечала пантомимами во время спектакля или записочками.
При вступлении моем председателем Общества (он назывался у нас Архимандритом) был Павел Степанович Фёдоров, автор многих пьес, впоследствии начальник Театрального училища и репертуарной части; Александр Петрович Мундт носил звание Протодиакона, ибо имел сильный бас и провозглашал на наших ассамблеях многолетия; Циргольд исполнял обязанности секретаря и хранителя архива, остальные состояли действительными членами. Я поступил на место офицера Преображенского полка Васильева, сосланного на Кавказ за историю с похищением воспитанницы Театрального училища Оленьки Кох. Ах, театр! Вся молодость моя прошла в креслах Александринки.
Там, там, под сению кулис,Златые дни мои неслись.Цынского я застал при полном параде, грешным делом подумав, не собрался ли доблестный наш Лев Михайлович воевать турок, – больно он грозен был, оглядывая полуэскадрон казаков с пиками.
Сойдя с экипажа, я изобразил немую сцену.
– Ваше превосходительство, возьмите в дело отставного поручика.
– До шуток ли, Арсений Ильич?
– Да разве дело так серьезно?
– Да-с, именно так.
– Неужто вновь холера или поджоги?
– Умер доктор Гааз. Граф Закревский повелел, дабы избежать беспорядков, непременно мне быть на всем пути до Введенских гор.
В голове у меня разом все смешалось. Я смотрел на генерала, крепко взявшего повод; встав на стременах, он подал команду, отчего изношенное лицо его как-то враз сморщилось, крашеные усы подпрыгнули, но мне словно уши заложило – видел разверстый рот, а ничего не слышал. Да не ослышался ли я? Верно, я последние дни был нездоров животом и никого не принимал, но почему же утром-то мне не сказали?