Доктор Лерн, полубог
Шрифт:
По-видимому, этот лабиринт не был устроен у входа в сад для забавы, но преследовал определенную цель помешать входу в убежище.
Чрезвычайно смущенный этим, я стал размышлять:
— Дядюшка Лерн, я вас совершенно не понимаю, — думал я. — Сегодня утром вы получили извещение о моем приезде, а между тем, меня задерживает самое лукавое из всех приспособлений… Какая странная фантазия натолкнула вас на эту мысль? Неужели вы переменились даже больше, чем я предполагал? Вы, наверное, не стали бы прибегать к таким хитрым выдумкам пятнадцать лет тому назад…
…Пятнадцать лет тому назад ночь, наверное, была похожа на эту. Небо озарялось теми же звездами, и
И вот в моей памяти воскрес образ дяди таким, каким он был тогда; каким его все знали в Нантеле: в тридцать пять лет уже знаменитый хирург, славившийся изумительной ловкостью рук, удачливый и смелый, не хотевший изменить родному городу, несмотря на славу. Фредерик Лерн был клиническим профессором медицинского факультета, членом-корреспондентом многих ученых обществ, кавалером многих орденов и, чтобы уж ничего не упустить, опекуном своего племянника Николая Вермона.
Я очень редко посещал этого нового отца, назначенного мне законом, так как он никогда не пользовался каникулами и проводил в Фонвале лишь воскресенья, да и то только летом. Да и в эти дни он работал без передышки, в стороне от всех. Он вознаграждал себя за сдерживаемую в течение всей недели страсть к садоводству и проводил все время в маленькой оранжерее, возясь со своими тюльпанами и орхидеями.
И все же, несмотря на редкость наших свиданий, я его хорошо знал и очень любил.
На вид это был здоровый, уравновешенный, скромный малый, может быть, немного холодноватый, но большой добряк.
Я непочтительно называл его начисто выбритое лицо лицом старой бабы, но я был несправедлив: оно было очень выразительно, и среди современников, бреющих усы и бороду, мой дядя был одним из немногих, чья голова оправдывает благородством своих очертаний для предка тогу, для деда шелк костюма, и не сделала бы смешным и на нем самом костюм предка.
В данный момент я вспоминал его в том костюме, который он носил в последний раз, как я с ним виделся — перед моим отъездом в Испанию; он был одет в довольно плохо сшитый черный сюртук. Он сам был богат и, стремясь к тому, чтобы и я разбогател, он послал меня в Испанию торговать пробкой — в качестве доверенного фирмы Гомец в Байадосе.
Мое изгнание продолжалось пятнадцать лет. За это время материальное положение профессора должно было значительно улучшиться, судя по доходившим даже до глухих трущоб Эстремадуры слухам об изумительных операциях, которые он проделывал.
Мои же дела были совсем швах и находились в большой опасности. После пятнадцати лет упорного труда, я окончательно потерял надежду, что мне когда-нибудь придется продать от своего имени пояса для спасения погибающих и пробки. Поэтому я возвратился во Францию, чтобы подыскать себе какое-нибудь другое занятие, как вдруг судьба, сжалившись надо мной, дала мне возможность жить без занятий: это я — то лицо, на долю которого достался главный выигрыш в миллион и которое захотело сохранить свое инкогнито.
Я устроился в Париже комфортабельно, но не роскошно. У меня была простая, но очень удобная квартира. Я обзавелся только всем необходимым, за исключением, впрочем, семьи и с прибавлением автомобиля.
Да и раньше, чем пытаться обзавестись
Нельзя сказать, что мы не переписывались с того времени, как мы с ним расстались. Вначале он давал мне много советов в своих письмах и относился ко мне по-отечески. В своем первом письме он даже сообщил мне, что составил в мою пользу завещание, указав, в каком потайном ящике в Фонвале оно спрятано. Отношения наши не изменились и после того, как он сдал мне отчет по опеке. Затем, ни с того ни с сего, письма стали приходить все реже и реже, тон их приобрел сначала какой-то скучающий оттенок, потом сделался сварливым, содержание писем стало банальным, тривиальным, стиль отяжелел и даже почерк как будто испортился. Все эти перемены усиливались с каждым письмом; мне пришлось ограничиться ежегодной посылкой поздравления к Новому году. В ответ я получал пару строк, нацарапанных небрежным почерком… Расстроенный потерей моей единственной привязанности, я был в отчаянии.
Что же произошло?
За год до этой странной перемены — за пять лет до моего теперешнего приезда в Фонваль и путешествия по лабиринту, я прочел в местных газетах следующее:
«— Нам пишут из Парижа, что доктор Лерн отказался от практики, чтобы отдаться целиком своим научным изысканиям, над которыми он работал в Нантейльской больнице. С этою целью знаменитый хирург решил окончательно поселиться в своем замке Фонваль, специально приспособленном ad hoc. Он пригласил к себе на службу несколько опытных сотрудников, в их числе доктора Клоца из Мангейма и трех прозекторов анатомического института, устроенного Клоцем на Фридрихштрассе, 22. Анатомический институт, вследствие этого, закрылся. — Когда можно ждать результатов?»
Лерн подтвердил мне это событие в восторженном письме. Оно, впрочем, ничего нового, по сравнению с газетными заметками, не заключало. А год спустя, как я уже сказал, с ним произошла эта удивительная перемена. Может быть, в результате, после двенадцатимесячной работы, он потерпел неудачу? Может быть, это настолько расстроило моего дядю, что он стал смотреть на меня, как на чужого, насильно влезающего к нему в душу?
Несмотря на все происшедшее, я из Парижа написал ему, в очень почтительном тоне, насколько мог теплее и любезнее, сообщая о своей удаче и прося разрешения навестить его.
Сомневаюсь, чтобы кто-нибудь, когда-нибудь, получил менее заманчивое приглашение, чем я от дяди. Он просил меня, непременно заблаговременно, предупредить о приезде, чтобы он успел прислать за мной лошадей на станцию:
— «Ты пробудешь, вероятно, недолго, потому что жить в Фонвале далеко не весело. Здесь почти все время посвящено труду. П р и е з ж а й о д и н, п р е д у п р е д и в о с в ое м п р и е з д е».
— Ну, однако, черт возьми, ведь я приехал один-оди-нешенек и предупредил заблаговременно о своем приезде. Я-то считал посещение дяди своей обязанностью; да, как же! — Обязанность! Просто глупость — и больше ничего.
И я со злобой глядел на перекресток аллей, тонувших в полумраке, потому что мои тухнущие фонари освещали местность с яркостью ночника.
Совершенно ясно, что мне придется провести всю ночь в этой лесной тюрьме; до утра уж мне никак не выбраться. Лягушки могли надрываться сколько им угодно на фон-вальском пруде; часы на грейской колокольне, вызванивая часы, также тщетно указывали мне направление (ведь колокольни и в самом деле могут быть названы звуковыми маяками) — все это ни к чему не вело — я был в плену.