Доктор Вера
Шрифт:
— Наконец-то... Столько слышал о вас, но видеть не доводилось... Ручку, позвольте ручку... Несказанно рад.
В это мгновение я как бы видела себя глазами иззябших людей, что смотрели оттуда, с площади, и я презирала и ненавидела себя. Но что, что я могла, сделать?.. Я вся дрожала какой-то отвратительной мелкой дрожью.
Но в этот момент все стихло. Взоры обратились к крытому грузовику, осторожно пробиравшемуся сквозь толпу сквозь толпу.
Он остановился у подъезда. Выпрыгнувшие из него солдаты опустили подножку и встали по обе ее стороны. На площади стало так тихо,
Первым спрыгнул на землю твой отец, Семен. Руки у него были заломлены назад и связаны, но, очутившись на тротуаре, он, сбычившись, щурясь от солнца, деловито оглядел виселицу, машину-эшафот, толпу. Взгляд его задержался на тех, кого отделяла от толпы цепь солдат, на военных, на «достойных горожанах», на бургомистре, Винокурове и на мгновение, только на мгновенье остановился на мне. И, честное слово, Семен, мне показалось, что твой отец усмехнулся. Усмехнулся одними глазами, а вернее — всем лицом, кроме губ, как это умеешь делать и ты...
Иван Аристархович был тих, сосредоточен. Он осторожно, боком сошел по ступенькам лесенки, глядя куда-то внутрь себя и будто обдумывая каждый шаг. Из бодрого, крепкого еще мужчины он превратился в старика. Третьего, незнакомого, в коричневой вельветовой толстовке, похожей на пижаму, и в таких же штанах, покрывавших военные сапоги, двое солдат тащили под руки. Еще один солдат шел сзади, наведя на него автомат. Этот третий бил широкоплеч, прям. Шапки на нем не было, и ветер трепал его волосы, сбрасывая их на избитое, пестрое от синяков лицо.
Так, между шеренгами солдат, по очереди они и поднялись на эшафот. Потом Шонеберг читал что-то сначала по- немецки, потом по-русски. Наверное, приговор... Он стоял спиной к нам. Шуршала поземка. Из русского текста донеслись лишь отдельные слова: «...шайка бандитов...», «главари...», «карающйя рука правосудия» и, наконец: «...казнь через, повешение». При этих последних словах отец твой усмехнулся всем лицом. Иван Аристархович, видимо, их и не слышал, весь углубленный в себя. Неизвестный, весь вид которого говорил, что он военный, презрительно улыбнулся, улыбнулся криво, одной щекой. Другая — представляла сплошной синяк. И он сказал не очень громко, но так, что я хорошо разобрала:
— Мы еще вас вешать будем... В Берлине фонарей не хватит...— И вдруг захохотал, отчетливо выделяя в своем смехе каждое «ха» от последующего... Ну, конечно же, он военный. В голосе, даже в смехе у него что-то такое командирское, сухохлебовское.
Офицеры и «достойнейшие горожане» сразу засуетились. Здоровенный солдат в безрукавке на меху, откормленный, очень сильный, которому, по-видимому, предстояло выполнять роль палача, размахнувшись, равнодушно ударил незнакомца по лицу. Фон Шонеберг тотчас же его одернул.
Публичное избиение приговоренных, по-видимому, не входило в программу страшного спектакля. Наоборот, было очевидно, что ему стремились придать видимость законности. Кто-то подсадил на машину попика. Он не то чтобы упирался, но был какой-то весь неживой, вялый, отсутствующий. Шонеберг подтолкнул его в спину. Тот вынул откуда-то, из-за пазухи, что ли, крест и двинулся к тому, к военному, которого поставили перед дальним стулом. Тот только усмехнулся. Твой отец, стоящий посредине, мотнул головой, будто отмахиваясь от назойливого комара. Тогда попик, ступая осторожно, словно боясь, что доски машины могут под ним провалиться, подошел к Ивану Аристарховичу. Поднял крест. Что-то забормотал.
Наседкин слушал точно во сне. Потом будто бы разом вырвался из каких-то своих душевных глубин, куда был с головою погружен, с удивлением осмотрел попика. И вдруг плюнул ему в физиономию. И снова сник, уйдя в себя. В толпе ахнули, зашумели. Инсценировка срывалась.
Шонеберг что-то закричал. Он торопил палача. Военный сам легким движением поднялся на стул. Иван Аристархович сделал это аккуратно, осторожно, боясь оскользнуться и упасть. И тут случилось неожиданное. Как — я не знаю, но Петр Павлович освободил руки от веревок. Сделал резкое движение и оттолкнул солдата. Потом схватил стул за спинку, отскочил с ним в угол кузова и, подняв стул, закричал:
— Подойди, подойди только, гитлеровская падаль,— череп размозжу!
Это было так неожиданно, что дюжий солдат отпрянул, а Петр Павлович, пользуясь замешательством, закричал в толпу:
— Товарищи, граждане! Последние дни изверги здесь лютуют. Всё! Кончилось их время!
Солдат бросился к нему с автоматом, но стрелять в приговоренного к повешению, должно быть, не полагалось. Занесенный стул не давал ему приблизиться к старику. Петр Павлович действительно был страшен в этом неистовом своем гневе: лицо покраснело, вены на висках вздулись, глаза бешено горят. Пользуясь общим замешательством, он злорадно кричал:
— А что, слабо? В штаны кладете?.. Нет такой силы на свете, которая бы нас сломила, слышите, гады? Нате вам...
И вместе с крепким ругательством вниз, в нашу группу, полетел стул, угодивший в Раздольского. Штадткомендант что-то прокричал бабьим голосом. Раздалась очередь из автомата. Человек в толстовке рухнул, как сраженный молнией дуб. Покачавшись, как бы стараясь устоять, осел Иван Аристархович. Но Петр Павлович был еще жив.
— Эй, скажите внукам, что их дед...
Он не договорил, следующая очередь прошила его. И тут что-то темное мелькнуло в воздухе. По ту сторону машин раздался взрыв. Потом другой. Не понимая, что произошло, я бросилась бежать и, когда на углу оглянулась, увидела, как неярким пламенем полыхает машина. На снегу чернели чьи-то тела. Чьи — я не разглядела. Страх понес меня дальше по главной улице, и я остановилась лишь у городского сада, когда перехватило дыхание...
Тут мне почудилось, будто за рекой бьют пушки: выстрел — разрыв, выстрел — разрыв. Нет, конечно, это кровь стучала в висках. Только уже приближаясь к Больничному городку, я несколько успокоилась и поняла, что произошло в конце этого страшного спектакля. Кто-то бросил через толпу гранаты... Гранаты... Опять гранаты. И еще я поняла сегодня, Семен, с запозданием на столько лет поняла, каким человеком был твой отец, старый слесарь с «Первомайки», любивший к месту и не к месту сказать, что он «рабочая кость»...