Долгая дорога домой
Шрифт:
У меня один солдат ранил другого. Неплохой солдат, старательный. Стоял на посту возле орудия. Стемнело, и двое бойцов понесли ему на пост ужин. Приблизились, а часовой, как положено по уставу, крикнул: «Стой! Пропуск!» Те в ответ: «Перловка, Хакимов! Перловую кашу тебе несем!» А тот опять: «Пропуск! Стрелять буду!» И бабахнул, хотя и в полной темени, без промаха, прострелил сослуживцу ляжку. К ответственности его не привлечешь — действовал по уставу.
Уставы! Устав караульной службы, например, требовал, чтобы у командира, который проверяет посты, часовые требовали удостоверение личности. А на кой ляд его требовать, если этого командира солдаты знают целых два года, видят его каждый день. Но — так положено!.. Один из командиров полка нашей дивизии находил
Самым положительным качеством командира считалась строгость, обязательная для всех, начиная с ефрейтора и кончая полковником. Строгость и требовательность. Многие только на ней и держались, а то и делали карьеру — на демонстративной строгости и неукоснительном следовании уставам. Порой это граничило с жестокостью, принимало бесчеловечные формы.[154]
У моего комбата испортились отношения с начальством, прежде всего из-за того, что он «закладывал». И он решил восстановить репутацию. Однако сделал это, опять же, «под градусом». Выпив, явился на батарею и объявил сбор в землянке НП. Солдаты артиллерийских расчетов спросили, брать ли противогазы? Комбат сказал: «Как хотите», хотя по уставу солдат в боевой обстановке обязан был быть при всем своем снаряжении — навьюченным, как ишак. А кому хочется быть ишаком? Некоторые солдаты явились на НП с противогазами и прочим, некоторые только с винтовками. Комбат запер всех в землянке и объявил газовую атаку. Для ее имитации зажег дымовую шашку.
Та шашка и погубила всю его не только репутацию, но и карьеру.
Шашка оказалась новой модификации, разработанной учеными мужами ВПК (военно-промышленного комплекса), — она не проста дымила, но и поражала органы дыхания. Солдаты, не взявшие с собой противогазы, потеряли сознание, почти бездыханными их потом вытаскивали из земляники. Разразился скандал. Политорганы стали на уши. И, разумеется, за расследование инцидента взялся СМЕРШ. Вскоре комбата вызвали в политотдел, якобы для доклада, и в полк он больше не вернулся…
Примерно в то же время, когда всё это случилось, ко мне на мой НП, откуда я наблюдал за морем (не покажется ли американский десант), зашел молоденький лейтенант К., командир взвода. Его, как и меня когда-то, недавно избрали комсоргом. Что и стало причиной его личной трагедии. Лейтенант, еще не будучи комсоргом, женился на девушке, отец которой, опять же недавно, был репрессирован «компетентными органами», а дочь отказалась от него отречься. И теперь от комсорга требовали: либо разведись, либо сдай партбилет. Лейтенант был подавлен, мучился, не зная, как быть. От меня он пошел в поселок, купил там спирта, выпил, уже дома, лег на постель и застрелился. Хоронили его ночью, тайком, на старом японском кладбище,[155] где уже стояли несколько фанерных пирамидок с красными звездочками, — это были могилки наших солдатиков, которым суждено было лечь в чужую землю…
В сравнении с казармой, пребывание подразделений на местности имело ряд преимуществ. Во-первых, относительная изолированность от начальства. Во-вторых, скрытность боевых порядков — никто не знает, чем мы тут занимаемся. Можно было иногда даже покемарить, что и делали солдаты, выставив, однако, зоркую стражу. А еще можно было всласть порыбачить, особенно во время нереста кеты или горбуши.
Под осень и зимой остров содрогался от землетрясений. Трещали по всем швам дома, но не разрушались, потому что построены были из досок, — трещали, скрипели да сажа сыпалась из жестяных труб печек. Случалось, трубы трескались в тот момент, когда печь топилась, и тогда возникали пожары.
Однажды я шел по улице в самом начале землетрясения, а когда земля задрожала сильнее — побежал, и тут улица передо мной треснула во всю ширину, я едва успел перепрыгнуть через разлом. А осенью 1952 года произошло и вовсе невиданное: речка, которая протекала через поселок и впадала в залив, вдруг потекла вспять, вздыбилась под напором волны со стороны залива. Залило луга, подтопило садовые домики. Через несколько дней мы узнали, что случилось с речкой — вспять ее повернула волна цунами, которая примчалась с севера, от берегов острова Парамушир, где был эпицентр сильного подводного землетрясения. Дня два спустя речка снова стала течь в море.
Дважды в год, весной и осенью, мы были свидетелями незабываемого зрелища — ход бесчисленных косяков рыбы на нерест, в пресноводные речушки на острове. Толпы, иначе не скажешь, рыб кишели сплошной массой, извивались на преградах из камней, преодолевали их на брюхе. Метровые рыбины можно было брать руками, глушить палками, ловить проволочными силками. Рыбой объедались. Но главной поживой была икра, которую можно было назапасать ведрами. Да никто не думал о запасе — выпотрошил рыбину, съел икру, и всё. Выпотрошенные рыбины все лето валялись на берегах островных речек и ручьев, гнили, смердели.[156]
Это я наблюдал в первое лето моей службы на Кунашире, а через три года, когда я прощался с островом, рыбы не стало. Ни кеты, ни горбуши.
В зимнюю пору, вернее, на исходе зимы, когда лед в заливе начинал трескаться, рыбаки тешили душу ловлей корюшки. В расщелинах льда вода кишела этими маленькими, юркими рыбешками, для ловли которых не требовалось никакой приманки. Достаточно было сделать крючок из кусочка проволоки и опустить его в трещину — рыбки хватали голый крючок, лишь успевай вытаскивать их на лед. За час можно было наловить целое ведро. Жареная корюшка была вкуснее любой другой морской рыбы. Жаль, что мне ловить ее не довелось — у меня не было времени, и я лишь смотрел, как ее ловят, сидя в своем НП на обрыве.
Читал я на Курилах мало, разве что газеты, которые доставляли на Кунашир раз в месяц. Это летом. А зимой, когда кончалась навигация, ничего не привозили. Даже водку. Свое радио слушать было скучно, а западные радиостанции заглушались. Неподалеку от моей батареи за околицей Головнино торчали антенны службы радиоперехвата, там круглые сутки дежурили офицеры КГБ. Но кое-какие книжные новинки на Кунашир попадали. Из того, что прочел, хорошее впечатление произвела повесть Э. Казакевича «Двое в степи». Это были страницы редчайшей в те годы правды о недавней войне. Но вскоре повесть стали громить в литературной и партийной прессе, как и статью Померанцева «Об искренности в литературе». Эта статья очень мне понравилась, но, прочитав разгромную критику на нее, такую же лживую, как критика повести Казакевича, я понял, что правды и искренности в литературе ждать придется долго. Литературный погром, начатый в 1946 году избиением Анны Ахматовой и Михаила Зощенко, продолжался. И конца этому погрому пока не было. И у меня начисто пропала охота писать. После тех трех рассказов, которые отправил в Минск на имя Михася Лынькова, не написал ни строчки.
Зимой 53-го года, как раз в день Советской Армии, у меня родился сынок Сережка. Быть ему генералом, шутили друзья, — недаром в такой знаменательный день родился.[157]
Генералом он не стал, зато, слава Богу, выжил в лютые кунаширские холода, лежа в постельке возле железной печурки, для которой вечно не хватало дров. Закалился в японском климате. Жена работала в школе, и наш малыш, когда немножко подрос, воспитывался в компании с котом — огромным пушистым созданием, привязанность которого к малышу стала нас беспокоить. Кот спасал ребенка от стужи, согревал его своим телом, но ведь мог и придушить случайно, такой был огромный котище! Я попытался было от него избавиться, но ничего не вышло — характера не хватило…