Долгая дорога домой
Шрифт:
Очень скоро историк Клейн очутился на овощной базе, где таскал ящики со свеклой и морковкой. Но суда над ним не было, никого не посадили. Это расценили как добрый символический знак, чуть ли не предвестье либерализации. И правда, в скором времени произошли какие-то сдвиги и в деле Карпюка, которого неожиданно вызвали на бюро ЦК КПБ.
Много позже, когда накал драматизма тех далеких событий стал забываться и многие бывшие «заведующие» нашими судьбами разбрелись кто куда, стали известны некоторые детали происходившего. Бывший хозяин Гродненской области Микулович рассказал за рюмкой, как он спас Алешу, а заодно и Васю (Карпюка и Быкова) от беды и тюрьмы. Когда гродненский КГБ сварганил на Карпюка дело, областной прокурор принес его на «санкцию» первому секретарю. Микулович полистал, посмотрел и ужаснулся: каждая статья обвинения тянула минимум на 15 лет. А всего таких статей было, кажется, семь. Жаль ему стало Алёшу, и он спросил у прокурора: всё ли доказано наверняка? Неопровержимо ли? Прокурор немного
Однажды в Гродно приехала Лариса Гениуш. Раньше она никогда сюда не приезжала, жила в своей Зельве, писала. Обычно ездили к ней, в том числе побывали у нее и мы с Карпюком. Пережив немало драм и трагедий, она была неразговорчивая, доверяла немногим, переживания свои таила в себе. Мы встретились с ней в домике Ожешко, и на этот раз она показалась нам очень оживленной, веселой, даже радостной. И было чему радоваться — ей разрешили съездить в Белосток, где ее ждала встреча с сыном, которого она не видела с момента своего ареста в Праге. Показывала деньги, «целую кучу» по ее выражению, которые она заработала благодаря Максиму Танку: он добился выхода ее сборника. Мы искренне порадовались счастливому повороту в ее жизни. А потом Карпюк уединился с гостьей в укромном уголке и вручил ей письмо для передачи его в Белостоке «одному человеку». Этим человеком был Олек Омельянович, в отношении которого у нас недавно были подозрения. Я очень сомневался, правильно ли поступил Карпюк, передав письмо Ларисе, ведь этим он мог ее «подставить». Но страхи мои оказались напрасными.
Гениуш была старая конспираторша и сделала всё как следует. Всё как следует сделал и Омельянович. Поехал в Штутгоф, где на месте бывшего концлагеря был организован музей с архивом, лагерных документов, и там среди уймы всяких бумаг откопал злосчастную финансовую ведомость. На первой странице этой пожелтевшей ведомости было написано: «Реестр денежных переводов, поступивших заключенным от их родственников». Далее указывались мелкие суммы в дойчмарках. Рядом с указанием суммы стояла подпись того, кто ее получил. Разумеется, никаких марок заключенные в глаза не видели, но расписаться в их получении были обязаны — пунктуальность бухгалтерии!.. Расписался и заключенный Карпюк. Расписался и забыл об этом.[271] Никаких денег не получил, зачем было о них помнить? Его голова была занята тогда обдумыванием побега. А на допросах в КГБ, те, кто досидел в лагере до освобождения, утверждали, что бежать из Штутгофа было невозможно. И им верили. Гэбэшникам не приходило в голову, что то, что кому-то представлялось невозможным, оказалось возможным для Карпюка. Потому что Карпюк всегда «барахтался», такой уж был у него характер.
По сей день неизвестно, была ли на руках у членов ЦК КПБ та ведомость, когда решалась судьба Карпюка. Алексей заполучил ее гораздо позже. Но на бюро обсуждали все пункты обвинения. Долго и скрупулезно. Затем голосовали. На голосование были поставлены два предложения: исключить или дать строгача. За исключение проголосовали два давних «друга» Алексея — генерал Дебалюк и Мицкевич. За строгача — Кузьмин и Аксенов. Сам Машеров воздержался. Это было спасение. В конце концов остановились на строгаче, который Карпюк проносил год и стал абсолютно чист. Перед партией и советским народом. А ведь запросто могли и посадить — за сотрудничество с гестапо и прочее. А заодно и тех, кто сотрудничал с сотрудником. Такие примеры уже были, и один из них — драматическая история Слонимского поэта Анатоля Иверса. Оставшись на оккупированной территории, он вынужден был по заданию из леса поступить на работу в городскую управу, его товарища внедрили даже в СД. Доработались они до того, что едва спаслись от ареста. Иверс выпрыгнул в окно, а семью схватили, жена и дочь погибли. После освобождения какое-то время все было хорошо, историю Иверса и его товарища в Слониме знали, их не трогали. Но с течением времени, когда партизанские руководители, на которых они работали, поумирали или разъехались, обоих «разоблачили». В Гродно над ними состоялся суд, товарищ Иверса получил 15 лет, сам Иверс был уволен с работы, исключен из СП и пятнадцать лет проработал на смолокурне в лесхозе.
Клейн в то время еще работал на овощной базе, правда, уже не грузчиком. Как человек грамотный, работал с карандашом в руках, вел учет ящиков с овощами. Такое ему сделали послабление.[272] Но прошло немало времени, пока он смог устроиться на работу в социологический отдел химкомбината.
«И благородный человек может стать невольником обстоятельств, но тот, кто становится лакеем обстоятельств — не благородный человек», — заметил когда-то Лев Николаевич.
VIII
Позвонил Твардовский и голосом, какого я давно (а может, и никогда) не слышал, сказал, что уходит из журнала. Я растерялся и не знал, что ему на это сказать, а он сразу же спросил, буду ли я в таком случае печатать новую повесть в «Новом мире»? Совсем растерявшись, я что-то бормотал, а затем спросил: «А что вы посоветуете?» Александр Трифонович раздраженно, как мне показалось, ответил, что ничего советовать не будет — решайте сами. Это был мой последний разговор с Твардовским. Больше разговаривать с ним не пришлось. Борьба против Твардовского и «Нового мира» велась давно — главного редактора выживали из журнала разными способами. Хотя могли, конечно, просто снять «с треском», но, должно быть, в ЦК хотели сделать это деликатно, руками Федина и Воронкова, стоявших во главе СП СССР. Те, однако, медлили. Начальство организовало прессинг на самого Александра Трифоновича, используя для этого отдельных членов редколлегии. Непосредственно редакция самоотверженно поддерживала своего главного редактора, за него были чуть ли не все замы и отделы. Тогда ЦК распустило слух, что если главный редактор уйдет добровольно, то состав редакции никто не тронет, все останутся на своих местах. Александр Трифонович получит солидную государственную пенсию, кремлевский паёк и к своему шестидесятилетию, которое приближалось, — звание Героя. Должна быть, всё это повлияло на окончательное решение Твардовского, и он написал заявление об уходе. (Забегая вперед, замечу, что ни одно из этих обещаний не было выполнено, редакцию по одному разогнали, а отставной главный, оставшись без любимой работы, вскоре тяжело заболел.)[273]
Как раз в последние дни старого «Нового мира» я приехал в Москву и узнал, что моя повесть идет в очередном номере. Следуя своему неизменному редакторскому принципу «не дразнить гусей», Твардовский дал повести название «Сотников». Это мне не очень понравилось. (Почему — Сотников? Ведь главных героев два! Рыбак и Сотников.) Но мне объяснили, что так лучше — назвать повесть по фамилии положительного героя. У Твардовского, мол, особые надежды на этот образ. Как, надо полагать, и у автора?
Я созвонился с Адамовичем, который в то время тоже был в Москве, и мы вдвоем собрали в ресторане «Арагви» новомирцев. Пришли Лакшин, Сац, Виноградов, Миша Хитров. Хорошо посидели, но разговор был грустный. Радоваться было нечему: «Новый мир» погибал. Позади оставалась яркая и самобытная страница русской литературы, которая вряд ли когда-нибудь повторится. Но то, что сделал этот гонимый журнал, когда-нибудь оценят по достоинству. Так же, как и роль Александра Твардовского. Но когда это будет? Кто-то высказал сомнение: будет ли вообще? Потому что современная литература — не авангардное искусство, которое оценивается завтра. Современная литература необходима сегодняшнему дню, она важна сегодня. Если сегодня она оказывается не нужна, то вряд ли понадобится в будущем. В будущем будет своя литература, свои авторы и свои герои. Так же, как и в политике.
Я рассказал о своем последнем разговоре с Твардовским, о его явном нежелании, чтобы моя повесть была напечатана при новом редакторе. Тут все заперечили: повесть появилась своевременно и там, где должна была появиться. Конечно, лучше бы на месяц раньше, при Твардовском. Но кто мог знать?…
Лакшин сказал, что при новом редакторе долго не усидит, найдет другое место. Сац уже был на пенсии. Остальные тоже быстро разбрелись из «Нового мира», кто куда. Дольше всех оставался в редакции ответственный секретарь журнала Миша Хитров. Мне еще суждено было напечатать там маленькую повесть «Обелиск», а затем и я расстался с «Новым миром» надолго.[274]
Большая группа белорусских писателей была в Москве на очередном пленуме СП, когда пришла весть, что умер Твардовский. Мы все остались на похороны.
Гроб с телом стоял в ЦДЛ, на Воровского. Чуть ли не до самой церемонии похорон была какая-то тревога, происходила непонятная суета — что-то не могли согласовать с руководством Москвы или даже страны. Говорили, что всё еще неясно, где будут хоронить, место на Ново-Девичьем начальство не хотело давать. Публику в траурный зал впускали по пропускам, людей было очень много. Стоя у гроба в почетном карауле, я не узнавал в покойном Твардовского. Болезнь изглодала некогда могучего человека, и передо мной лежал худенький, с редким пушком на голове некто. Во время панихиды произносились проникновенные речи о заслугах Твардовского перед литературой и русской культурой в целом, — речи, которые непоправимо опоздали. Запомнилось выступление Константина Симонова: он, выступая, плакал, и не стыдился своих слез, в зале тоже многие плакали. Там же многие впервые увидели Александра Солженицына, который сидел рядом с вдовой Марией Илларионовной. Слово для прощания ему не дали, и он только перекрестил покойника. Позже стало известно, что Солженицына едва пропустили в зал, к тому времени он уже был исключен из Союза писателей.
По окончании панихиды многие поехали на кладбище.
Был хмурый, пасмурный день предзимья, падал редкий снежок. Когда похоронный кортеж подъехал к кладбищу, его встретила цепь войск МВД, которая протянулась вдоль железной дороги до кладбищенских ворот. На кладбище было то же самое. Все должны были идти к месту захоронения в плотном окружении войск. Нас с Валей Щедриной, когда мы оказались вне процессии, злобно обругал офицер, даже крикнул: «Стрелять буду!» На что эта бесстрашная белоруска тихо, но решительно сказала: «Давай, стреляй, ну!» И офицер, показалось, был ошарашен ее решимостью.