Doloroso
Шрифт:
– В одном из интервью вы говорили о том, что больше всего вас угнетает в нынешней жизни хамство. С этим можно как-то бороться или оно непобедимо? Что вас тревожит еще?
– Мне живется бурно. Большая семья, подросшие дети – все это живет и работает, и дышит очень интенсивно, и я вместе с ними. Радует меня больше всего самый младший член семьи. К политике отношусь как к театру. А утешаюсь литературой. Правда, боюсь, что современная русская литература утратила свою речь в мировом пространстве. В прозе Европа нас по всем статьям обставила. Впрочем, уже и двадцать пять лет назад романы Макса Фриша для меня значили больше, чем романы Астафьева, что же говорить о нынешнем положении?
Чувство брезгливости вызывает у меня попсовая культура: она липкая, ее слишком много, и можно ненароком запачкать рукав. Я говорю себе: да, есть и такое кино, и такая
Я по природе созидатель, любая разрушительная деятельность не для меня. Я за то, чтобы каждый делал что-то свое, а не боролся. В созидании и будет, если угодно, заключаться противостояние пошлости, которая абсолютно видна в нашем практическо-физическо-будничном мире. Если небожительствовать, (случается это с людьми моего года рождения), то можно не замечать неслыханного огрубения охранников, попытаться не заметить невероятной простоты нравов гардеробщиков (я имею в виду людей не хрупкого старческого возраста, а здоровеннейших мужчин). Каждый окрик сделался из деревянного каменным. Всякий работающий в лакейской должности (как это испокон веков называлось) разговаривает с неслыханной интонацией. И это достижение последних лет.
Происходит невероятное исчезновение сколь-нибудь интеллектуальных людей под несметным саранчеподобным числом людей серых. Причем в гамме от светло-дымчатого, воздушно-серого до густейшего, близкого к темному антрациту.
Но вообще я научилась виртуозно избегать этого хамства, чувствовать его издалека. Но иногда попадаю в ситуации нестандартные. Вывожу я как-то машину с парковки, так вот здоровенный красивый парень, охранник, чего-то там руками машет, пытается меня куда-то носом ткнуть – ну, не успела я уйти, увернуться. Я не выдержала и спрашиваю: «Ну, что, что ты тут делаешь? Жизнь ли это для такого, как ты?» А он мне: «А куда меня возьмут после Чечни?» И подняла я свое стекло и поехала, облившись горячим потом стыда, на этот раз за свое хамство.
– Вероника Аркадьевна, в своих стихах, песнях вы производите впечатление очень одинокого человека, несмотря на кучу детей, поклонников, благодарных слушателей.
– В мире существует какой-то огромный заговор молчания. Я давно обнаружила, что люди не делятся друг с другом опытом каких-то потерь, разводов. Развод – ведь это проходит каждый второй, что же я нашла себе в поддержку и утешение? – да ничего. Чем жила? Временем и стихами. Почему-то мне казалось, что хотя бы раз в неделю ко мне будут приходить мои родичи, товарищи: «Ну, как ты?». Потом пошли книжки, преимущественно западные. Понимаете, я обучена терпимости, терпению, обучена заниматься работой, а не прочим. Не до этого мне. Я произвела несколько интимных революций в своей жизни, не одну, – это страшно больно. Хотя я самозабвенно учила себя терпению. Человек не игрушечный, и масса вещей очень болезненна.
– Вы говорили как-то, что у вас абсолютно устоявшаяся жизнь, – и в плохом, и в хорошем смысле. Поменять что-то в ней, например, уехать, найти себе место в жизни там, где вам будет хорошо, не хватает сил, способности или желания?
– Возможно, что мы острее других переживаем экстренное прощание с иллюзиями. От этого болезненность сегодняшнего состояния. Мы в очередной раз оказались к чему-то не готовы. Мы были весьма молоды, когда разворачивалась перестройка, мы были все еще молоды, крепки и энергичны, когда наступила кульминация этих экзотических времен. У нас перрон, где поезд просвистал только что. Мы же очень человеческая, мягкая и разнежившаяся часть населения. По нашим беззащитным лицам нанесен очень крепкий удар. Я знаю очень многих ударенных. У нас, безусловно, есть триумфаторы – актеры, писатели, кинодеятели. У них все хорошо, и я очень за них рада. Но тонкие люди держатся за сердце и стоят на краю перрона.
Я же могу только растерянно раскинуть руки. Как же? Вот тут я живу. Выходит, что тут. Могла быть еще где-нибудь, но не смогла.
– Кому, как не вам, знать состояние нынешней авторской песни. Кто-то воспринимает Грушинку уже как сборище случайных любителей потусоваться, кто-то восторгается проектом «Песни XX века», видя в том возрождение бардовской культуры.
– Насчет авторской песни не могу сказать. Я всегда была не слишком крупным специалистом в этой области. Хотя когда-то был намек на большое братство, сильно отдающее панибратством. Но по молодости вполне можно было сливаться в экстазе, в дальнейшем это становилось все затруднительнее, а сейчас стало трудно совсем, и ни с кем я не сливаюсь, ни с кем рук не переплетаю и не воздеваю их совместно с кем-то.
И когда я еще была дитя, то это окуджавовское «возьмемся за руки» меня немного озадачивало. Мне казалось это таким неоправданно высокомерным с его стороны. Но – прав был, кое-чего понимал и в те годы. Понимаете, всегда было и останется очень капитальное, очень глубокое отличие человека профессионального от человека любительского. Стихи есть профессия, и сливаться в экстазе не выходит.
А общее снижение уровня налицо. Тут не надо быть никаким Шерлоком Холмсом, чтобы разглядеть, что уровень жутко снизился, стихи кошмарно разлиты водой. Концентрация этого волшебного вещества, этой волшебной субстанции стихов ужасно низкая.
Я не знаю насчет времени, но со стихами все обстоит очень неважно, это факт. Конечно, пишется мне самой, и у меня есть друзья, профессиональные поэты, которые и сейчас занимаются тем, чем занимались прежде, тем, чем им предписано заниматься их поэтической природой, поскольку тут такой диктат свыше или еще откуда, и они не могут природе изменить. Но, видите ли, нет социального заказа, столь значимого, как бывал когда-то, того, что я еще успела заметить, но нет и не может быть этих полных залов. Чья-то даже очень интересная, высокого накала подборка стихов в литературном журнале уже не может стать событием социальной жизни. Это сейчас абсолютно исключено. Вот это размежевание по профессиям произошло, и нет того супердемократизма, который был распространен среди нашей инженерно-учительской интеллигенции, когда можно было в метро обнаружить полный вагон людей с новым номером журнала «Новый мир» или «Юность». Это сейчас практически невозможно. В моей традиции у нас очень большие усекновения происходят... Собственно говоря, они уже произошли. Уход Окуджавы. Почти забытый Галич... Новой традиции нет. И нет никакой культурной оппозиции. Сейчас никто голоса не подымает. Во-первых, куском хлеба все заняты (что естественно), здоровьем своим (что также естественно). Но никто не занят работой в культуре так, как надо ею заниматься. Мне кажется, ремесло с успехом вымирает, и недаром было дело – наступило следующее тысячелетие, и думаю, что той рукодель-ности, той элегантной, сольной ремесленности, которая была с нами всеми во второй половине предыдущего века, – ее уже нет. Все-таки для этих подлинно бардовских вещей нужно сочетание многого со многим. Нужна поэтическая культура, нужна большая независимость мышления, нужны кое-какие рукодельные моменты. Я не уверена, например, что компьютер, который завоевал столько умов и сердец, – наилучший помощник человеку поэтическому, да еще и оснащенному музыкальным инструментом.
– Вы часто употребляете слово «волшебство». Что оно для вас и в чем вы его находите?
– Вот вышел диск «Железная Дева». Я сама еще в нем не разобралась. Он странный, состоит из песен, которые я написала с 15 до 18 лет. Отчасти это предмет моей гордости – это такой документ, который я могла метнуть перед своей шестнадцатилетней дочкой и сказать: вот какая я была в твои годы... Я была смешная, мне кажется. Читала про Тристана и Изольду, Жанну Д'Арк. Это был какой-то уход от глупостей пионерства, комсомольства. Это было увлекательно. И сегодня я записала этот диск о том, куда деваться в состоянии угрозы, что делать, если некие тучи сгущаются. Я ведь ничего другого не придумала, кроме того, чтобы читать и писать, читать и писать. Книжечкой укрепился – стишками воодушевился. Я, понимаете, персонаж, который видит не просто так, а видит во всем достаточно необыкновенные вещи, да притом во всем. Ну, будничный день, я стараюсь разгонять перед собой эту волшебную мглу, но все равно ее много. И я придаю множество разных значений и тому, где я родилась, и тому, от кого я родилась, и тому, кто родил моих родителей, и зачем это было, и отчего, и как звучит мое имя, и как звучит моя фамилия, и как звучат имена моих детей, – все это было и остается для меня ужасно заклинательно-важным.
– И все же есть ли на земле место, где вы способны отдохнуть душой, успокоиться, перевести дух?
– Сейчас я сделаю страшное признание: таких мест нет. Но есть концерт. Концерт – это полтора часа отдыха, исцеления, планирования будущего. Это гиперреальность! Это я высокой, повышенной очистки! Ничего лучше этого в моей жизни нет. А если мы говорим о географии, то есть дача под Москвой, построенная руками моего папы, и пару месяцев летом я там перевожу дух. И есть маленький домик во Франции, где я несколько раз в году сильно отдыхаю, питаюсь другим воздухом, слушаю другую музыку, говорю на другом языке. Там уже не я высокой очистки, а просто другая я.