Шрифт:
Елена Васильева
«ЛЕТАЮЩИЙ ДОМ» ВЕРОНИКИ ДОЛИНОЙ
Сначала был полудетский, немного потерянный голос на старой виниловой пластинке. Было время увлечения бардовскими песнями, и даже те, кто лес видел из окна электрички, а огонь разжигал, лишь подогревая чайник на газовой плите, самозабвенно распевали: «Милая моя, солнышко лесное!». Долина стояла несколько особняком, не стремилась «ехать за туманом и за запахом тайги». Ее радости и скорби лежали в иной плоскости, простые и понятные всем, особенно женщинам:
О женщина, глядящая тоскливо,Мужчина нехорош, дитя сопливо...В
И, пожалуй, никто так, как она, не умел увязывать простую и обыденную человеческую суету с некоей магией, присущей каждой из нас, стоит только присмотреться, прислушаться, замереть в тишине – и за спиной с нежнейшим звуком падающего снега услышишь шуршанье разворачивающихся крыл. Может быть, месяц рождения – январь – неслучаен, как неслучайна французская спецшкола в Москве, последующее преподавание языка, на котором изъяснялись в любви безумные от страсти трубадуры. Как неслучайно название гитары, с которой Долина не расстается уже двадцать лет: «Люитера» – что-то среднее между гитарой и лютней. И четверо детей в ее «летающем доме»: старший сын Антон – журналист и кинокритик, Олег – актер и музыкант, дочь Ася – журналист и музыкант, младший сын Матвей, школьник.
– Вероника Аркадьевна, все ваши дети, много детей, так или иначе связаны с творчеством, кроме младшего, но он школьник. Что это – гены, ваше воспитание или просто ваш пример?
– Наверное, столько детей получилось от страха, от неуверенности в себе, от неуютности такой высокой, сильно электризовавшей и не дававшей мне покоя ни днем ни ночью. Вообще, каждый рожденный ребенок дает силу. Но число детей – не очень серьезная, не сакральная величина в моей жизни.
Мне легко давались дети, легко давалось их очень маленькое детство, легко давалось их чуть более подросшее детство, легко давались кое-какие проблемы в школе. Все были пустяки. Мне было с ними хорошо и интересно на всех этапах. И я ничего не могу сказать про материнские подвиги, связанные с появлением детей на свет и с продвижением по жизни. Тут я не специалист. Я просто мама.
Семья – очень хитрая штука. Но очень нужная. Может приносить радость, и довольно много. Но мы такие неуклюжие. Мы очень погано обеспечены. Физиологически мы мало здоровы. А так, если организм по имени «семья» поместить в симпатичные условия и дать всласть высыпаться, всласть работать, всласть отдыхать, то все будет выглядеть очень радостно. Мы немножко юрта, и нам тяжело радоваться. Но радоваться этой юрте, что хоть чуть-чуть она охраняет в мороз, хотя топится по-черному и дает возможность прилечь в углу, хотя бы вповалку, – это очень российский подход. А дети... На мою работу они смотрят чуть отстраненно: что-то им нравится, что-то не очень. Я стараюсь не самообманываться и их остерегаю. Иллюзии, фантазии, миражи я очень поощряю в себе и в окружающих. Но только не самообман – свойство глупого сердца и неразвитого ума, это тяжело наказуется судьбой. Как говорил мой папа: «Не теряй бдительности». Это я и детям внушаю: здесь нельзя бдительности терять, здесь мало отдыха, здесь огромная работа дает малоэффективные результаты. Мои дети, однако, своей жизнью довольны. Я не учу их чтить город, государство, систему, старших, не заслуживших право быть чтимыми. Я тихо учу: человек не выше человека. Никто не старше, не умнее, не интереснее. Я предполагаю творческое, художническое начало в каждой душе. И не предвижу отпора. Поэтому очень травмируюсь, когда внезапно забегаю с ребенком и говорю: «Где у вас туалет?», а мне отвечают: «Выйдите отсюда!». Просто потому, что человек человеку, по моему внутреннему убеждению, идет навстречу.
Если человеку что-то нужно, что я могу обеспечить, – моему ребенку, моему мужу, моему бывшему мужу, моим родителям, моим приятелям, незнакомцу на улице... Я много делаю немножко сверх того, что предписано. Но выверяю свои шаги: идти ли туда-то или получить чугунной дверью по лбу. Вот это слух, здесь надо напрягаться.
У меня все в одной копилке: стихи и музыка с добычей денег, добыча продуктов, готовка.
– Любимая вами Марина Цветаева писала: «Моим стихам, написанным так рано, что и не знала я, что я поэт...». А когда вы почувствовали, поняли, что вы – поэт?
– Не было ничего особенного. Хоть нарочно придумывай историю! Не было... Середина детства нашептывала мне что-то, дедушка мой, талантливый, яркий человек, сообщил что-то изначальное о связи музыки и слова. В четырнадцать-пят-надцать лет у меня стали складываться песенки, это быстро расшевелилось. Я не священнодействовала, не задыхалась, все было легко. Пела родным, подругам. Я очень прислушивалась к своему старшему брату, ему было двадцать лет, он лучше меня знал поэзию. В поэзии у меня были кумиры. Ведь тогда в большой серии «Библиотека поэта» вышли Мандельштам и Цветаева. Когда девчонкой я гадала по книге – ставила свою судьбу на строчку стихов, – то снимала с полки Цветаеву.
Я вся немного вопреки. Но, конечно, было и много чего благодаря. Родители меня поучили музыке, показали, как стройно книжки стоят на полке. Я была девочка, обитающая в прохладной комнате, не тепличная. Присутствовали небольшой слух и музыкальность, я училась сотрудничать с зеркалом, с косметикой, с мужским полом. И все приносило плоды. Лет в 30 я уже что-то обрела, мне сделалось видно, что я что-то имею, кроме мужа и троих детей.
– Кем для вас был Булат Окуджава, по крайней мере, в начале сочинительства?
– Я так помню этот день, уже утонувший во тьме, когда я впервые услышала, как Булат Шалвович поет: «В склянке темного стекла из-под импортного пива роза красная цвела гордо и неторопливо...». И так я помню этот свой «ах...» во всю грудную клетку. Ничего такого уже повторить не удается. Не мне, а вообще, в пространстве. И воздух не удается набрать в грудь – все другое...
Пускай судьба, таинственный биограф,Оставит мне единственный автограф.Пускай блуждает в предрассветной мглеЛюбовь моя – тень ваша на Земле.Но, откровенно говоря, я не присоединяюсь к общему хору вспоминающих о нем, я, наоборот, совершенно стою в сторонке, подперев подбородок кулаком, и мне очень трудно с общими голосами слиться. Это и во всех-то вопросах непросто, а в вопросе каких-то сиропных воспоминаний о нем тем более. Ведь мои отношения с ним были суровыми, но он для меня всегда был и остается другом, учителем и в большой степени светочем. Окуджавы давно нет, а я совсем другое имя и другую фамилию ношу. Я – это я. Он был и остается он. В нас, конечно, есть схожее, есть близкое. Многим тонким и не очень тонким людям это бывает видно и слышно, но я думаю, мы все-таки разные.