Дом имени Карла и Розы
Шрифт:
Обняв руками все еще теплый, отдающий металлическим запахом медный бачок, Татьяна задумалась о маленьких изголодавшихся гражданах молодой республики и о тех взрослых, которые, как успел пожаловаться Григорий, равнодушно отнеслись к их нуждам, оставили письмо, случайно попавшееся на глаза ее мужу, без всякого ответа…
Вернувшись в номер, Татьяна никак не могла успокоиться. Григорий сказал:
— Может, нехорошо беспокоить Надежду Константиновну, но я одну из копий письма послал ей…
— Крупской?!
— Да. Правда, она непосредственно детскими домами не ведает, но близка
Затем Дедусенко перечислил, что успел сделать за день.
— У пищевиков все переворошил. Оттуда — по красноармейским частям. Завтра артиллеристы и конники собираются митинговать. Сухарей наберут, сахару… Хоть на первые дни… — Он провел рукой по волосам жены; круглый гребень, скользнув по ее шее, упал на коврик. — Не сердишься, что запоздал к тебе в последний день?
…Шла последняя ночь. Гостиница угомонилась: никто не гремит чайником, не спешит в кубовую за кипятком. За окнами темь и тишина. Разве что донесется стук копыт, дружный шаг патрулей.
Шурик спит крепким детским сном, не мешая родителям обсудить все свои дела. Однако и они наконец засыпают…
Под окнами «Апеннин», грохоча самым бессовестным образом, пронесся и остановился где-то поблизости мотоцикл. Татьяна очнулась, подтянула шинель, сползшую с атласного одеяла, проверила, не разбудил ли ее мужчин шум с улицы.
— Дышат, — улыбнулась она, подумав о том, что нет для нее лучшей минуты, как слушать сонное дыхание обоих. — Дышат!
Вскоре к Дедусенко постучали, прозвучал голос Агафонова.
— Григорий! Спешная побудка.
— Что такое? Входи!
— За нами, понимаешь! Связной приезжал на мотоцикле.
Григорий одевался, Агафонов скороговоркой объяснял:
— Эшелон подан, тронется в путь на рассвете.
— Не дожидаясь дня? — вырвалось у Татьяны.
Григорий в темноте отыскал ее руку.
— Война, Таня… Засвети-ка огонь.
Агафонов вышел. Татьяна, поставив на обрезок картона коптилку, приподняла ее, чтобы осветить всю комнату. Боясь, чтобы муж в спешке чего-либо не позабыл, она переводила взгляд с предмета на предмет, осматривала все углы. Коптилка двигалась вместе с ней. Двигались и тени — нелепые, неправдоподобные. Татьяне казалось: не пламя, не огонек мечется с места на место, а вихрь нахлынувших на нее мыслей. Почему так, почему жизнь вечно сметает ее планы, врывается самым нежданным образом? Почему сейчас она вторглась так безжалостно, приблизила разлуку?..
Прошла минута, две. Татьяна — это уже выработано в ней — обрела спокойствие. Она нашарила на полу гребень, пригладила волосы. Взялась обеими руками за кусок картона, подложенный под коптилку, поднесла огонь к шинели, висящей на гвозде, деловито проверила взглядом, все ли пуговицы на месте.
Жест, каким она приподняла коптилку, воскресил в памяти Дедусенко другую ночь, давнюю.
Тогда его Тане было не многим больше двадцати лет. В ту ночь в их комнатушку ввалились жандармы, и самой тревожной мыслью было: найдут ли они листок бумаги, которому никак нельзя было попасть в руки охранки: от этого зависела судьба не только Григория, но и ряда товарищей. Листочек с шифром, как знала Татьяна, хранился в обложке задачника по геометрии. Татьяну осенило: она поставила на задачник лампу и стала послушно светить жандармам, переворачивающим все до последней книжки. Хитрость удалась. Юная Татьяна с редким хладнокровием провела эту операцию, эту маленькую войну нервов: рука, а вместе с нею лампа задрожала лишь после того, как за жандармами захлопнулась дверь.
В номер вернулся Агафонов.
— Растяпы мы с тобой, Григорий, а не солдаты. Обмундирование-то заночевало у меня.
Он поставил возле дивана пару новеньких армейских сапог, к ним, охнув, потянулся проснувшийся Шурик, к ним приблизился огонек, мерцающий в руках Татьяны. Ее развалившиеся ботинки, тоже вырванные из мрака, выглядели рядом с блестящими сапогами особенно жалко.
Дедусенко нагнал в коридоре Агафонова.
— Как ты думаешь, не преступление, если я оставлю жене свои сапоги? Совсем босиком…
— Новые сапоги?
— Новые. — Зная, что Татьяна втайне стесняется размера своих ног, он добавил. — Конечно, они ей будут страшно велики…
— Нельзя, — ответил, подумав, Агафонов. — Ты теперь красный командир. Выдали тебе.
Выход был найден. Татьяна прошлась по комнате, стуча стоптанными, но все же годными к носке старыми сапогами мужа. Она давно не была так тепло обута. Желая развеселить своих мужчин, Татьяна подбоченилась, притопнула:
— Видали? Кот в сапогах!
Оставшись вдвоем с сыном, мать тут же задула коптилку: мальчик не должен видеть ее слез.
Куда девать Асю?
То, что стряслось с Асей, всегда, с первых лет детства пугало ее, как самая огромная, но и самая невероятная, невозможная беда. Такое могло случиться с любой девочкой, только не с ней.
В пальто, с незаплетенными косами, Ася слоняется по квартире. На похороны ее не взяли. Ася не стала спорить: не хочется ей разговаривать, даже есть не хочется…
Из кухни несет погребом, из детской — мышами. Асе странно, что почти все осталось на своих местах. Игра «Рич-Рач», большой красно-синий мяч и маленький мячик, серый. С обоев по-прежнему улыбается множество девочек в голландских чепчиках и деревянных башмаках, по-прежнему машут крыльями ветряные мельницы. Эти обои, веселые, желтые, казавшиеся постоянно облитыми солнцем, теперь вспучились, покрылись пятнами и потеками, но Асе они милы: их выбирали всей семьей. Давно это было, еще до войны, когда и не думалось ни о каких горестях…
Только что заходил какой-то старик из черноболотцев, просил передать Кондакову, что в обратный рейс их теплушка отправится завтра к вечеру. Ася сказала: «Ладно», — а он все топтался, медлил, видно, знал, из-за чего Варя вызывала Андрея, и хотел узнать, что с мамой…
За свою коротенькую жизнь Ася проглотила немало книжек, где самым несчастным ребенком был круглый сирота. Асе не надо чужой жалости. Она потому и не стала разговаривать со стариком, ничего ему не сказала…
Может быть, она в той же теплушке уедет с Андреем на Торфострой. Пусть в первобытные условия, пусть в барак или землянку. Все лучше, чем к Василию Миронычу.