Дом искусств
Шрифт:
Надо было подумать о предстоящем ночлеге. Оказалось, что в городе нет ни гостиницы, ни постоялого двора, ни даже какого-нибудь общежития. Ночевка на улице мне не улыбалась. Я решил попросить приюта у моей еврейки, и мы к ней отправились – коммунисту это было по дороге. Однако сколько мы ни стучали в ворота, нам никто не открыл. Явиться сюда вечером, не условившись заранее, казалось мне рискованно, и я приуныл. Тогда коммунист предложил мне переночевать у него. Я с радостью согласился.
Он дал мне свой адрес, и мы порешили на том, что я приду к нему после лекции – часов в десять.
Он отправился домой, а я пошел слоняться по городу. Вскоре я очутился на главной площади, посреди которой, если мне память не изменяет, росло несколько деревьев. На фоне их высился монумент, которому подобного я еще не видывал, хотя видел памятник Гейне в Москве, в Нарышкинском сквере, и памятник Володарскому 131 в Петербурге.
131
В. Володарский (наст. имя, отчество, фамилия Моисей Маркович Гольдштейн; 1891 – 1918) – деятель российского революционного движения. Убит эсерами. Ходасевич имеет в виду временный обелиск на месте гибели Володарского.
132
Башня Татлина – проект монументального памятника, посвященного III Интернационалу; разработан архитектором В. Е. Татлиным. Грандиозный монумент должен был иметь и утилитарное значение. На его вращающихся этажах предполагалось разместить высшие органы Коминтерна.
Впрочем, мой взор и мое обоняние ощущали в памятнике еще нечто, «кроме пустот»; но что именно – да пребудет тайной сего монумента. Никакой надписи не было на его «цоколе», но обходя вокруг памятника, подобно тому, как бедный Евгений обходил вокруг Медного Всадника, я обнаружил, кому он воздвигнут. В верхней его пирамидке была устроена маленькая ниша – точно кто ложкой отколупнул кусок пасхи. В нише стояла деревянная рамочка с фотографией Карла Маркса, уже полинялой и размокшей от дождей. Внизу, у подножия, валялся засохший букет полевых цветов, перевязанный куском красного кумача…
Не помню, как скоротал я время до лекции. Я пришел на нее измученный и голодный. «Литературная студия» оказалась десятью или двенадцатью юношами и девушками, явно буржуазного происхождения. Попросту были это гимназисты и гимназистки. В иное время составили бы они кружок для самообразования, каких бывало много. Теперь опасность навлечь на себя подозрение и другие причины камуфляжного свойства заставили их отдаться под покровительство Наробраза. Мне прочли несколько стихотворений, среди которых были совсем недурные. Расспрашивали меня об Ахматовой, Гумилеве, который был убит через несколько дней, об Осипе Мандельштаме. Потом я прочитал им несколько своих стихотворений – тем лекция и закончилась. Одна барышня, хорошенькая и милая, предложила мне погулять. Мы вышли на берег реки, потом осматривали какие-то старые стены; но я уже мало что понимал от голода и усталости. Потом мы расстались, и я отправился к своему коммунисту.
Он оказался человеком семейным. Двое или трое детей шумели в комнате, которая виднелась из передней. Через нее провели меня на стеклянную веранду. Там не было никакой мебели, только на полу лежали в ряд три плоских матраца. Два из них были покрыты невероятно грязными простынями. Хозяин объявил, что это – постели его и его жены, а я буду спать на третьем матраце, для которого, к сожалению, простыни не нашлось. Не было и подушки. Вскоре явилась хозяйка дома – женщина лет 25 в полосатом капоте. С собой принесла она рваное стеганое одеяло, которым и накрылась. На сон грядущий супруги отпили прямо из бутылки какой-то жидкости – не то холодного чаю, не то квасу. Мне не предложили. Потом муж ее снял пенсне и штиблеты, отстегнул пояс и тоже лег. Из этого понял я, что настала ночь. Было десять часов по советскому времени – шесть часов по-настоящему. Никаких занавесок на веранде не было. Вся она была залита солнцем. Я лег на грязный матрац, положив под голову свернутое пальто, но пальто шерстило, и я положил на него носовой платок, послуживший мне наволочкой. Уснуть я, конечно, не мог – от жесткого ложа, от солнца, от мух, которые мне кусали лицо и руки, а главное – от усталости и голода. Проворочавшись с боку на бок часов до двух, когда наконец стемнело, я все же впал
Мне не предложили даже умыться, да и хозяева сами не умывались. Простившись, я вышел на улицу и направился к своему коню. Увы – распрячь его я вчера сумел, но как быть теперь? Не буду утомлять читателя рассказом о поисках специалиста по запряганию лошадей в беду. Я и сам не помню подробностей, помню только, что во всем городе я не мог найти никого, кто из жалости ко мне или за деньги пожелал бы заняться этим делом. Мучился я, вероятно, часа два – и никого не нашел. Обращался в учреждения – везде получил отказ. У меня уже начинали рождаться планы совершенно нелепые – в то время, однако, были они уж не так нелепы. Например, я всерьез подумывал, не послать ли телеграмму в Москву Луначарскому, чтобы он по телеграфу предписал местному совдепу откомандировать кого-нибудь на предмет запрягания моей лошади. Быть может, я так и сделал бы, но боялся, что процедура займет целые сутки. Я почти лишился чувств от усталости и досады. Прошу заметить, что уже почти сутки я ничего не только не ел, но и не пил. Наконец поймал я на улице рыжего мужика, который, кобенясь, согласился выручить меня за катушку ниток – цена непомерная по тому времени, но торговаться не приходилось. Он запряг лошадь, и мы отправились на базар, где я должен был с ним рассчитаться. Дорогою мы беседовали. В этот голодный год урожай в Псковской и Петербургской губерниях случился в несколько раз выше обыкновенного, и они стали чуть не «житницами России». Мой спутник был этим до чрезвычайности горд.
– А вот на Волге-то народ мрет с голоду. Слышал? – спросил я.
Рыжий весь просиял широчайшей улыбкой.
– Как не слыхать! – сказал он нараспев. – Намедни к нам приезжал большевик, рассказывал. Говорит – привезем мы к вам на зиму ребят с Волги, а вы их разберите по избам. Двести ребят на уезд.
– Ну что ж вы?
– А что мы? Мы говорим – нам ребят не надо, а коли привезете, мы их всех перережем, кому который достанется.
На базаре я купил хлеба и выпил стакан молока. Закупив, что было нужно, тронулся я в обратный путь, снова сползая с беды и карабкаясь по ней вверх и жалея, что я не барон Мюнхгаузен, который сам себя вытащил из болота за волосы. Приехав в Вельское Устье, я вымылся, лег в постель и проспал до вечера. Вечером зашел дьякон. Мы сидели на балюстраде балкона и молчали. Мимо прошла Муся О., невеста одного из Серапионовых братьев. Дьякон был к ней неравнодушен.
– Ах, Марья Сергеевна! – сказал он. – Что за девушка! Что за невеста! Красоты неописуемой и не ест ничего!
И вздохнул: жилось ему тоже трудно.
Виктор Гофман
В тесном кафе на бульваре Сен-Мишель гремят ложки и блюдца, мечется гарсон, на пыльных диванах примостились парочки. Рыжеватая женщина перекинула ногу в розовом чулке через колено щуплого молодого человека. Не обращая внимания, он продолжает с приятелем партию в триктрак. Две серокрылые вечерние бабочки вьются у электрической лампы.
«Хожу в здешнюю публичную библиотеку… Как странно потом попасть на наш бульвар, где живу я и где маленькие люди веселятся и любят». Это писал двадцать пять лет тому назад поэт Виктор Гофман об этом самом бульваре. В этом же доме № 43 он жил и умер. Бывал, вероятно, и в этом кафе.
Гофмана я знал очень юным. Мы учились в одной гимназии. Когда познакомились, ему было 17, мне – 15. Он был в седьмом классе, а я в шестом. Сблизили нас стихи.
Вот он сидит на краю парты. Откинутая назад голова втянута в плечи. Резко очерчено острое колено. У Гофмана худощавые руки и словно девическая ступня с высоким подъемом, плавно изогнутая. Весь он легкий. Курчавые тонкие волосы, прищуренные глаза с длинными ресницами и всегда немного дрожащее пенсне в роговой оправе. Тихим голосом, слегка в нос, он читает стихи. Читает уже нараспев, как все новые поэты.
1902 – 1903 годы. Я смотрю на Гофмана снизу вверх. Мало того, что он старше меня и его стихи много лучше. Он уже печатается в журналах, знаком с Бальмонтом, бывает у Брюсова. Брюсов взял у него три стихотворения для «Северных цветов». В «Грифе» тоже стихи Гофмана. О таких вещах я еще даже и не мечтаю…
Гофман был в обращении мягок, слегка капризен. Было в нем много женственного. Он вырос с девочками, играя в куклы. О кукле же написал двенадцати лет свои первые стихи: «Больное дитя». Отпечаток этого детства сохранился на нем до конца.