Дом коммуны
Шрифт:
Хоменок, хоть и слушал Володьку, думал о своем. Он не показывал тому письмо, которое принесла прямо на квартиру почтальон, поскольку у него внизу даже и ящика не имеется. От Петьки, от кого ж еще. Пишет, что возвращается на родину, с женой полный разлад, никакой жизни. Предупреждает, негодяй: так что, отец, жди, прошу любить и жаловать. Эх, Петька, Петька! Спился, поди, совсем. Что это они все ударились в нее, в заразу эту? Да глянули б, окаянные, сколько вокруг здоровых и красивых баб! Их же ласкать надо, да некому. Такой разворот, такое поле деятельности!.. А они — одно что булькают, шелудивые! Знакомо, ох как знакомо ему, Хоменку: все они, выпивохи, когда-нибудь остаются перед разбитым корытом и просят у золотой рыбки не дворцы-хоромы, а — опять же! — то, что и погубило их, нехристей. Вот почему Хоменок заявил открытым текстом Володьке, что более
Со дня на день Петька должен быть здесь.
Откровенно говоря, Хоменку было стыдно за свое прежнее безразличие к судьбе сына. Хотя что он, собственно говоря, мог сделать, когда тот забрался куда-то в тайгу и его никаким способом оттуда не вытащишь? Да и будь рядом — какая польза! Кто теперь их, стариков, слушает. Еще если бы мать хоть была жива. А так! Читал ведь когда-то про эдипов комплекс. После рождения ребенок — неважно, сын или дочь — всю свою привязанность направляет на мать, а насилие — на отца. Так что подставляй ухо, Хоменок! По носу дали чужие, по ушам, чего доброго, получишь от своего отпрыска.
Степану Даниловичу почему-то припомнилось, как Петька, когда еще собирался только служить, попал в больницу — воспаление легких получил. Мужчины, соседи по палате, решили какой-то праздник отметить. Сбросились по рублю. А кого послать в магазин? Ага, Петьку — он самый молодой, салага! А того не учли, что сынок его выписался минутами раньше, только вот одежду еще не получил в больничном гардеробе. Когда его попросили мужчины сбегать за выпивкой, он для приличия поупрямился, а сам решил заранее, как будет действовать. «Давайте, что у кого есть. Так и быть — выручу. Сбегаю, ага. Одевайте, чтобы как с иголки! А то моя вся одежда взаперти. Да и не забывайте, что я человек городской, мне лишь бы как одеваться не идет, ведь встречу кого знакомого — стыда не оберусь». Его и одели, как того хотел. Кто вытащил из тайника ондатровую шапку, кто пиджак, кто брюки, а кто зимние сапоги... «Ждите!» Ждали слишком долго — не дождались, а когда догадались, что произошло, мужики те бросились спасать свои вещи. А Петька, прежде чем оставить больницу, забрал, конечно же, и свои вещи, а в чужих вернулся домой. Как с заработков приехал. Хоменок тогда с Дуней перекинулись недоумевающими взглядами — догадались, что здесь что-то нечисто, набросились на сына, а он возмутился, как никогда до этого: что вы меня учите, как жить? Да я уже солдат, защитник!.. Одним словом, фигу показал тем больным. И не побоялся же. Если бы не армия, то, возможно, и намылили ему шею, и бока бы намяли. Прибежали, правда, парни те в Дом коммуны, начали искать проходимца Петьку, но они, бедняги, не знали, что Дом коммуны своих не выдавал — наоборот, как мог защищал.
Видно, и там, под Уссурийском, такие фокусы выделывал. Вот и сидел в тайге до поры до времени — рядом с тиграми клыкастыми. Но пора, пора выбираться, сынуля! Не вечно ж! Хоть и не обрадовал ты отца, а, наоборот, прибавил забот и тревог. Однако же — свое...
Володька прикорнул прямо на табуретке, и Хоменок не стал его будить. Он подсел к столу, взял тетрадь, которую специально приберег для этой цели, ручку и собрался писать воспоминания. Что-то нахлынуло на него, подтолкнуло, а тут еще и Володька поддержал, пообещав потом отредактировать.
Степан Данилович решил за море пока не браться, а писать сразу про Норильск, о восстании, о том, что думалось-снилось в тех заснеженных и морозных краях. Море — это тяжело, молодой был и зеленый, ему не поднять так просто тему, наверное, вот так — с наскоку, а про то, однако, как ему нос свернули набок и лицо расквасили, руки зудят похвастаться. Ну, так что, в бой?
Он разгладил лист бумаги, который почему-то вздыбился, словно на его дохнуло норильским холодом, и сверху написал неровными большими буквами заголовок: «Норильск». Посмотрел на него, на заголовок, ему понравилось, как написалось: крупно и ровно, заголовок был чем-то даже похож на город; он, Норильск, запомнился ему красивыми и аккуратными кирпичными домами с лепным обрамлением на карнизах, с арками, изогнутыми дугой. А потом начал водить ручкой, и ложились строка к строке, одно слово повыше, второе ниже, словно маленькие сосенки на опушке, и получилось у Хоменка следующее: «Наша семья с 1929 года и до войны жила в собственном доме на углу сегодняшних улиц Кирова и Комсомольской, а тогда — Могилевской и Александровского сквера. Последний, застроенный одно- и двухэтажными домиками, был улицей, и на удивление уютной. Посреди нее — каштановая аллея. Вечерами мама любила посидеть на скамеечке. Иногда, когда были дома старшие сестры и брат, которые проводили время вместе с мамой, я, самый меньший в семье, играл со своими ровесниками под теми же каштанами.
При доме у нас под огород имелось около пяти соток земли. Ах, как же любил я тогда помидоры со своих грядок! Ждал их созревания, наверное, с таким же нетерпением, как ждут дети волшебных чудес или самого светлого праздника. Но всегда почему-то получалось так, что первый спелый помидор находила мама. Она приносила его в дом и говорила: «А у нас созрели помидоры», — и отдавала ту желанную радость мне. Потом, когда на грядах уже вовсю рдела розовощекая вкуснятина, из свежей свеклы мама варила чудо-борщ, заправляя его помидорами... Батюшки мои, как же любил я те борщи! Столько времени прошло, а мне и сегодня все еще помнится запах их, особенно остро он, тот запах, ощущался там, в Гулаге, когда хотелось есть. Кажется, я постоянно бредил теми борщами, ведь голод ходил за мной по пятам, неотступно...
А еще у нас в огороде росла большая груша бергамот с весьма странными плодами: расплющенными, кругленькими, словно колесики, да такими вкусными, такими сладкими. Когда ко мне заходили друзья, мама напоминала, чтобы я не забыл угостить их нашими грушами. Не знаю, может быть, благодаря тем угощениям, но ко мне на улице относились с уважением. А сейчас этого сорта в городе уже наверняка нет. Жалко — для детей такие груши вкуснее меда!..
Еще вспоминается с того далекого времени, как однажды, когда мне было девять лет, мама взяла меня с собой на свою родину — в околицы шляхетских Ново-Терешковичей. Там жила старенькая бабуля Малиновская. Мать говорила, что ей 132 года. Она уже не ходила — лежала в постели, и к ней люди водили своих детей. Завела мама и меня. Думаю, не просто так завела, не без своего потаенного намерения. Меня посадили рядышком с бабушкиной кроватью, и мне почему-то стало очень жалко ее, я, кажется, пустил слезу.
— Как тебя зовут, мальчик? — спросила меня Малиновская, и когда я ответил, она положила мне на голову свою руку и, обращаясь к маме, сказала: — Хороший у тебя мальчик, Дуня. Пускай живет долго и богато.
И еще жил у нас там же, в Ново-Терешковичах, мой дед Степан — мамин папа. Он любил меня без меры. Может быть, даже и за то, что я носил его имя. Завел нас к себе на пасеку и угощал свежим медом. Удивило и поразило, однако, не множество красивых ульев, не пчелиная суета около них, даже не мед, которого было много и в сотах, и в глиняных кувшинах, — ешь, хоть лопни, как то, что на пасеке стоял деревянный крест с иконой, — дед перед ним молился...»
Хоменок положил поверх написанного ручку, перечитывать не стал, но вспомнил, что собирался писать о Норильске, а написалось совсем другое — про детство, про мать, про деда... И про мед. Про светлое и сладкое написалось. Это хорошо. Про Норильск — потом, поскольку таким писарям, как он, на сегодня хватит: руки натрудил, словно гвозди вбивал молотком, а не ручку держал. Тяжелая, оказывается, эта работа — писать. И думать надо, и сноровку в руке иметь. Однако решил твердо: отдохнет, поужинает, и опять сядет за стол. А пока надо растолкать Володьку, чтобы шел к себе. Проспался, пожалуй. Хоменок глянул на Володьку и без притворства пожалел, что трезвый день сегодня только у него одного.
Да и то — поздно...
Раздел 14. Заговор
Народный поэт Беларуси Петрусь Бровка, когда гостил у своего брата Александра, любил смотреть поутру на реку, которая вся дымилась, словно жбан с парным молоком, причмокивал языком, крутил головой, восклицая:
— Как бы здесь писались стихи!
Брат Александр Устинович соглашался, подначивал и, возможно, жалел, что он не поэт, а всего-навсего журналист, в прошлом заместитель редактора областной газеты, а теперь редактор световой, которая стремительной лентой несется в предвечернее время и вечером над гостиницей «Гомель», ловко скользит над крышей, едва не задевая ее обычно одними и теми же аршинными буквами, и если кому нечего делать, они могут прочесть, высматривая за той строкой-змейкой, словно кот за птенцом, где в городе можно отремонтировать обувь, приобрести костюм, пообедать. И о многом другом.