Дом моделей
Шрифт:
Изменения эти иногда пугали его, он будто спохватывался – да что же это со мною, старым дураком, происходит, мало, что ли, хлебнул и других заставил нахлебаться, забыл разве, сколько горя и поздних слез было, как мучился, –но ничего поделать не мог, через небольшое время мысли эти уплывали, растворялись, и лишь много спустя замечал, что уже давно думает снова о том же, всплывают проклятые картины.
Женат он был давно.
После войны, в студенческом неустройстве, в пьяноватой атмосфере рив гош сошелся с некрасивой, но, как водится, от этого только более прелестной, юной – моложе его на два года – полькой. В Париже оказалась она, как многие того времени беглецы из Восточной Европы: в сумятице, пока советские энкавэдешники и местные коммунисты не огляделись и не принялись наводить свой порядок всерьез, родители ее, небедные по лодзинским меркам люди,
Они жили, как положено, в плохо переделанном под квартирку чердачном чулане, в дряхлом доме позади Инвалидов, на ящиках и рваном тюфяке, питались кофе, рогаликами и самым дешевым розовым из Прованса, и жизнь их, за исключением часов семивосьми в сутки, на помянутом тюфяке и проходила.
Ему шло к двадцати, ей было только-только восемнадцать, они прожили вместе год.
А на исходе того года, совершенно невменяемый от непрерывного, до черно-зеленых кругов под глазами испытания своих и ее сил – оба оказались одержимыми, бешеными, – он брел с занятий в своей архитектурной школе за нею, чтобы забрать из конторы и снова по безденежью пешком отправиться домой, на чердак, прихватив по дороге багет, немного сыру и литровую бутыль «Кот де Прованс»...
В конторе – кажется, перед каким-то праздником – было пусто, консьерж наверняка пил уже какую-нибудь дрянь в брассри напротив, деревянная лестница с узкими ступенями скрипела, когда он поднимался... Но, оказалось, скрипела недостаточно громко...
Вот до этого места я и дописал уже почти полгода назад роман. И тут как-то пошло-повалилось: заболел, рассорился с близкими, работы прибавилось – забыл сообщить, что я вовсе не профессиональный романист. Я служу в большой, но на ладан дышащей, как, впрочем, и все вокруг, фирме, по образованию я инженер, но работаю уже лет восемь непонятно кем, так, общее руководство, суета, то, что называется в моей нынешней стране бизнес, зарабатываю на неголодную жизнь, а романы пишу давно, но толку нет... Так вот, работы прибавилось, потому что хозяева фирмы напугались, видимо, ощутив, что именно на ладан дышим, и совсем не осталось ни сил, ни времени сочинять чужую жизнь, дай Бог со своей справиться, а тут еще пришла в голову спьяну одна мысль...
Лежал я поздней ночью на мятой и мокрой по летнему жаркому времени простыне, начинал падать в обморочный, но, по опыту известно, недолгий пьяный сон и вдруг дошел: а зачем его писать-то и дописывать? Мне и так все известно, что дальше будет; читателю, если таковой даже и найдется, можно по-быстрому все короткими словами пересказать, чтобы и он время не тратил, а употребил бы его с пользой – в Эмираты челноком съездил или с коллегой разобрался по понятиям; что же до издателя, то, во-первых, его не предвидится, во-вторых, и он таким оборотом будет доволен, поскольку при равной стоимости бумаги и полиграфии мой художественный прием позволит выпустить на рынок гораздо больше увлекательности (если таковая вообще в замысле присутствует).
Я протрезвел, непрочный мой сон улетучился совершенно, и начал в быстро проясняющемся (до возможных пределов) уме складываться этот самый пересказ.
Получилось вот что.
Мой герой, потомок первой волны эмигрантов, французский архитектор на пенсии, решил прожить остаток дней на освободившейся от большевизма родине предков. В Москве он купил весьма странную, но стильную – как парижскому архитектору, даже и на пенсии, подобает – квартиру: над аркой дома сталинских лет постройки помещение, ограниченное с двух сторон гигантскими итальянскими (полукруглыми) окнами, а с двух других – выходами, ведущими в два, по обе стороны от арки, подъезда. Окна же выходили – одно на Тверскую, в нижней ее, самой престижной части, а другое – во двор, на возвышающийся там плоский холм бомбоубежища.
Оборудуя и обставляя эту свою квартиру, герой познакомился с работягой новых времен: кандидатом наук, мастером-пятиборцем, тяжело выживающим в экономической свободе. Архитектор нанял его шофером, постепенно хозяин и слуга подружились...
И вот таким образом я было стал тянуть повествование, но опомнился: зачем? Ну расскажу, как герой мой, к величайшему удивлению для самого себя, прогуливаясь почти ежевечерне вблизи своего жилья по Тверской, познакомился, потом
В общем, стали они называть его французским дедушкой, и он этим даже немного гордился, а одну из них выделял, и постепенно...
Дальше сюжет был тоже ясен, но я опять остановился.
Ну, подумал я, и что из этого? Предположим, получится хорошо сваренный триллер: эта самая девка, которую он предпочитал всем другим, маленькое, складно сложенное существо с плохо выкрашенными желтыми волосами, работающее не только за деньги, но, по темпераменту своему, и для удовольствия, окажется подосланной. И однажды втравит моего героя в дурную историю, в которой окажутся замешанными очень большие денежные и государственные люди, – ну вроде бы простая разборка с какими-то уличными бандитами из-за шлюхи, вроде бы она бабки с них сняла и продинамила, вроде бы в его квартире спасается, вроде бы другие девки им подсказали, но на самом-то деле не такая простая история, а попытка подставить в поганое дело одного не то банкира, не то политика, не то всё вместе, – но герой с его шофером-дворецким-другом выкрутятся, уйдут через второй выходвход странной квартиры, а менты повяжут тех, кто сунулся в квартиру, и разразится очередной гигантский политический скандал в стране, а герой будет в ужасе и даст себе зарок никогда и ни в каких обстоятельствах с продажными женщинами не иметь дела, но тут вспомнит то удивительное чувство перехватывающей дух свободы, с которым вынимал оливковые сотенные бумажки и смотрел, как они исчезают в сумочке, а она уже раздевается, вдавленные полоски остаются от снятых лифчика и трусов, освобожденная, падает и расходится в стороны грудь, едва уловимый запах возникает в комнате...
И отказаться от переживания этого вновь и вновь – нет сил.
Словом, вечером он снова выходит на Тверскую и, к своему удивлению, встречает ту самую, с желтыми волосами, она пугается насмерть: и за меньшую вину девчонок мочат только так, – но он даже и не упрекает ее, он ее уже обожает, он уже понимает, что жить не может без этого мелкого животного, без этих ужимок женщины-клоуна, без этой московской Кабирии, и сам представляется себе Мастроянни, что ли, и посмеивается над собой, и ужасается, и все крутится в полной достоевской жути, в стыде, потому что он, кроме нее, водит время от времени к себе и других, доплачивая им, чтобы с нею не болтали об этом, он чувствует себя постепенно сходящим с ума, потому что он тайно! изменяет! проститутке! – это действительно безумие, но он уже полностью утратил волю, чему способствует все увеличивающаяся дневная доза скотча, и уже вовсе какое-то дикое свинство затягивает его, и он специально приводит других девок либо сразу после нее, либо перед, чтобы еще было гаже и чтобы совсем от себя самого тошнило.
Его шофер все видит и даже пытается остановить, образумить старика, которого очень любит, но слова его звучат уже в пустоте – поздно, покатилась так вроде бы достойно завершавшаяся жизнь в грязную, липкую яму, в смрадный погреб, в подполье. И остается только присутствовать при этом и заботиться хотя бы о безопасности старого безумца, то исчезающего куда-то и являющегося невменяемо пьяным – тюкнут такого в темном дворе слегка, только чтобы обобрать явного иностранца, а ему окажется достаточно; то наводящего полную квартиру девок – а им что стоит этого Казанову, без малого семидесятилетнего, клофелинчиком угостить и все, что в сумки поместится, прибрать. Он наутро – если проснется, конечно, у девок-то дозы на молодых рассчитаны – и не вспомнит, кто был, а хоть и вспомнит, так к ментам не пойдет – стыдно...
И так все и движется, приближается с нарастающей скоростью естественный такого безобразия паршивый конец.
Она уже почти переехала к нему, и на жизнь он ей давал вполне достаточно, так что работу могла бы бросить, но ни она, ни он об этом разговора не начинали, и оба понимали, почему не начинают, но она это понимание не могла даже для себя сформулировать, а он-то мог, но не хотел – боялся.
И вот однажды, набравшись сверх обычного в компании своего все быстрее стареющего – и, соответственно, все быстрее пьянеющего – содержателя, желтоволосая заговорила, без истерики, нормальным своим, невыразительно нежным голоском, так же, как иногда рассказывала по просьбе совсем одуревшего от похоти старика о других клиентах и своих с ними развлечениях.