Дом на границе миров
Шрифт:
Элеонора Анатольевна служила полевым агентом, эту, да, впрочем, и все уважаемые профессии и государственные должности на её планете, по закону могли занимать только обладатели совести. У кого совести не было, страстно мечтали получить её, поэтому работа по поиску доноров совести была одной из самых важных. Она знала, что существовал даже чёрный рынок по торговле совестью, где можно было её купить. Но товар, который там предлагали, был контрафактным, и это сразу же вылезло бы в ходе стандартных проверок при приёме на работу, а в государственных клиниках её пересаживали бесплатно, как же иначе, ведь никак невозможно купить совесть и остаться честным. Понятно, что в таком обществе, где совесть была обязательной, наблюдался её дефицит,
У Вадима был редкий ветвистый экземпляр, но это в большой степени его заслуга, это он не прощал себе ничего, поэтому она у него так разрослась.
За две тысячи земных лет, в течение которых Элеонора Анатольевна несла вахту на этой планете, ей встретилось только три подобных экземпляра: длинноволосый чудак в Иудее и Иоанн Кронштадский, от которых и была восстановлена совесть у большинства населения её планеты, и вот этот, Вадим Анемподистович Нарциссов-Исподвывертомский.
Надо будет хотя бы изучить его, пока он жив. Они такие хрупкие на этой молодой планете. Элеонора Анатольевна вздохнула: хорошо быть молодым, подумала она, где-то она это уже слышала, только не могла вспомнить, где. Хрупкие и живут так недолго, как их трава и цветы. Как цвет полевой: подует ветер – и нет его, и она опять поймала себя на мысли, что и это тоже где-то слышала. Пора в отпуск, подумала она, всё-таки две тысячи лет на вахте, но из-за важности работы совесть не позволяла ей просить отпуска.
Вадим шёл домой, шатаясь от счастья, как пьяный, забыв, что машина осталась у клиники, да чёрт с ней, с машиной!
– Родная моя, совесть моя, прости, – говорил он.
– Дорогая! Вот именно, что дорогая, – съязвила она. – Я стою целый миллион! Она явно гордилась собой: – Чудак, ты отдал такую кучу денег за свою же совесть, которая и так была твоей, причём абсолютно бесплатно! – совесть продолжала его пилить: – Тебе не обидно?
– Да я счастлив! Главное, ты со мной.
– Да, – скромно сказала она, довольная, что он наконец оценил её. – Я с тобой и буду с тобой всю твою жизнь, как черёмуха, как мать, как сестра. Я всегда буду с тобой, если ты сам меня не потеряешь.
После пережитых треволнений Вадим спокойно заснул со своей совестью в обнимку.
Хорошо быть в ладу со своей совестью, подумал бы он, если бы не спал. Совести снилось, что её опять хотят удалить, она просыпалась и с облегчением понимала, что это только сон, и тогда она нежно, чтобы не разбудить, покусывала Вадима на всякий случай, чтобы совесть не терял. Всё-таки совесть – самое главное в человеке, решила она и успокоилась. Ненадолго – до завтрашнего дня!
7–8.06.13
Амулет
Когда он проснулся посреди ночи от неясного беспокойства, то начал искать его причину. На первый взгляд причин не было. Он был здоров, учёба продвигалась. Хвостов не было. Квартира в его распоряжении. Сестра, правда тоже здесь жила, но с самого раннего детства он не принимал её всерьез, и она никак не влияла на его жизнь.
Родители жили уже два года в Америке, он отказался ехать, и они уехали вдвоём. Отец преподавал в университете в Нью-Йорке русскую словесность, мать была известным фотографом. Она всегда удивляла его своими фотографиями. На первый взгляд ничего особенного в них не было, но стоило ему увидеть новую работу матери, как он терял душевный покой на несколько дней. Он ходил как под каким-то сильнодействующим веществом, он вертел и крутил в голове это фото, выискивая, прикидывая, как будто охотник, выслеживающий дичь, то, что его задевало. Искал, разбирал, думал.
Что-то в работах матери хватало его за душу и не отпускало, а наоборот, втягивало его в эту работу, как в отдельный мир. В чём было дело, он пока не разобрался. Дома, в гостиной, тоже висели четыре огромных черно-белых фото в металлических простых рамках. Это был цикл «Сезоны». Когда мать сделала этот цикл, то есть он сам собрался, он пережил просто катарсис. Он ходил как пьяный, он прокручивал в голове это бесконечно.
На первом фото был угол кафе, взгляд камеры был изнутри, как будто автор сидит за столиком у окна: белая с потеками кофе пустая чашка на толстой старой столешнице, которая была старше всех посетителей кафе в самый популярный день, вместе взятых, впечатление такое, что столу не менее пятисот лет. В высокое окно кафе с откосом, на котором краска местами облупилась, был виден берег реки, взятый в гранит, это было настолько печально и безразлично самой камере, что не оставалось сомнений: человек, за камерой видит эту картину в последний раз, нет, даже не так, тот, кто сейчас смотрел на фото – зритель, – каким-то чутьём понимал, что посетитель кафе, с точки зрения которого мы видим всё это, тот человек, глазами которого мы смотрим сейчас, уже умер. Его нет больше.
Кафе по-прежнему стоит на своём месте, чёрный стол всё так же стойко терпит локти и кисти приходящих и знает о их судьбе всё. Безразлично и мудро принимает их души и хранит вместе с недолговечными отпечатками их ладоней. Эта толстая деревянная столешница, перевидавшая многих, могла бы, как могильная плита, много порассказать о них, но они об этом не спрашивали, им это даже в голову не приходило. Через окно умерший герой фото, с точки зрения которого снимал фотограф, видел сквозь стекло набережную, очерченную первым прерывистым контуром мокрого снега, поэтому все цвета: и гранитной набережной, и серых стальных, даже на взгляд холодных волн реки, были более тёмными из-за того, что первый снег тут же таял и цвета от этого были почти черными. Мать сняла эту сцену, и она была жива. Но тоска была такая плотная, что холод чувствовался даже при взгляде на это фото: «Зима».
Следующее фото матери, естественно, называлось «Весна». Она выхватила в толпе идущих в одну сторону людей в мокрых плащах, под зонтами в серое монотонное утро, перед огромными старыми дверями метро «Сокол» на построенной в сороковые годы станции взгляд полуобернувшейся в толпе девушки-девочки с прозрачными глазами и нимбом легких, выбившихся из гладкой прически волос. Взгляд был без узнавания, она не смотрела в объектив, и тот, кто снимал, и тот, кто сейчас смотрел глазами фотографа, не поймали её взгляда, и от этого просто физически становилось больно: никогда это мгновение не повторится, и она никогда не увидит тебя, пройдёт, пролетит мимо, мимо, и ты не оставишь следа в её жизни, как будто тебя и нет на свете, и никогда не было, и никогда не будет, вот такой девичий взгляд.
На другой стене были «Лето» и «Осень». Камера зафиксировала изгиб талии, женское голое плечо: женщина ставила прозрачную, большую, наполовину наполненную водой, вазу на стол, в вазе были полевые цветы и травы, как будто она их просто сгребла в охапку, обняла и дернула. Травы запутались, переплелись с полевой геранью, мышиным горошком, парой цветов поповника и несколькими васильками. Так и не распутав травы, как вышло, она опустила их в вазу и уже хотела поставить на стол – в этот момент фотограф и спустил затвор. На женщине было простое платье из хлопка, под которым так и чувствовалось разогретое до легкого летнего пота тело молодой женщины, спокойное и щедрое.
«Осень»: мать поймала порыв ветра. Как ей это удалось, он не представлял. Он сам больше всего любил именно этот снимок. Вихрь, поднявший в воздух с земли опавшие листья. Он мог смотреть на «Осень» бесконечно, и ему это никогда не надоедало. У него не было тоски при взгляде на этот снимок, была щемящая надежда и благодарность кому-то или чему-то за эту надежду, за прошлое, которое было, и будущее, которое или будет, или нет, и за незнание, его незнание, а листья знали, а он не знал, и именно это ему и нравилось.