Дом на площади
Шрифт:
Чем ближе они подъезжали к городу, тем раскаяние и смущение Чохова становились все сильнее.
Наконец они подъехали к комендатуре. Чохов вылез из немецкой машины, которая тут же ушла, и через пять минут — вкупе с Воробейцевым — оказался у Лубенцова в комендантском кабинете.
— Вот возьмите бумагу и пишите объяснение, — сказал Лубенцов.
Было нечто унизительное в том, что их, как провинившихся школьников, посадили по обе стороны стола, дали в руки по перу и по листку бумаги и заставили писать.
Но не это было главное. Главное было то, что Чохов не знал, что писать. Должен ли он написать правду или написать то, о чем говорил Воробейцев, — то есть что им помешала вернуться вовремя авария автомашины, которая по этому варианту произошла не сегодня утром, а вчера утром. Тогда Лубенцов может задать законный вопрос, почему же они не вернулись в город на попутной машине,
С другой стороны, Чохов, несмотря на всю злость на Воробейцева, которую он испытывал, не хотел ставить Воробейцева в исключительно тяжелое положение своим явным отрицанием всего, что Воробейцев напишет. Он сознавал, что для Воробейцева это может иметь самые серьезные последствия, так как явная ложь произведет на Лубенцова и Касаткина слишком невыгодное впечатление.
Воробейцев понимал, что творится в душе у Чохова, и то и дело порывался переглянуться с ним, переговорить с ним, что-нибудь шепнуть. Но это было невозможно: Воробейцев знал, что бывший разведчик не так прост, он сидит за своим столом и глядит на бумаги, но он все прекрасно видит. Тогда Воробейцев решился и стал писать свои объяснения так, как давеча он предлагал Чохову, то есть что они были на охоте; что по дороге в город машина разбилась; что, пока он устраивал ее в авторемонтной мастерской и пытался вместе с немецкими мастерами починить ее, прошло много времени; что немецкие мастера обещали, что вот-вот закончат, а он думал, что они действительно вот-вот закончат и он сможет если не вовремя, то с небольшим опозданием приехать в Лаутербург, однако потом он спохватился, что уже стало поздно, пришлось переночевать в деревне; он все же передал через попутную машину записку в комендатуру, которую немцы, по-видимому, не вручили по назначению; он даже об этом не говорил Чохову, потому что тот был огорчен их опозданием и поссорился с Воробейцевым из-за этого; и он обещает, что найдет эту немецкую машину, потому что запомнил ее номер, и докажет, что сделал все положенное; кроме того, он обещает, что в дальнейшем ничего подобного не повторится.
В то время, как он писал все это, он многозначительно поглядывал на Чохова, стараясь хотя бы взглядом сообщить товарищу свою самоуверенность. Но Чохов не глядел на Воробейцева. Он и не писал ничего. Когда прошло минут тридцать и Лубенцов поднял на них глаза, Воробейцев вскочил и с готовностью подал ему свою писульку. Чохов остался сидеть на месте. Когда же Лубенцов испытующе посмотрел на него, он мрачно сказал:
— Ничего я не буду писать. Виноват я, и всё.
— Как так не будете писать? — с оттенком юмора спросил Лубенцов. Ведь вы получили приказание писать.
Чохов молчал.
— Ладно, идите, — сказал Лубенцов, и оба вышли.
На следующее утро к Чохову пришел солдат и передал ему приказание явиться к коменданту в кабинет.
Лубенцов спешил по срочному делу в Фихтенроде. Кроме того, он терпеть не мог читать нотации. Но надо было все высказать Чохову, другого выхода не было, и он стал говорить. Не без иронии по собственному адресу он заметил, что все, что он говорил, получалось убедительно и складно, — не без иронии потому, что он впервые отметил в себе это новое умение читать нотации и вообще говорить складно, — оно, это умение, пришло к нему здесь, в Германии, так как говорить было одной из важных обязанностей коменданта. Он напрактиковался, или, грубо говоря, «насобачился», до того, что ему не стоило труда произнести без подготовки речь, при этом не испытывая волнения, — не то что раньше.
Но как ни насмешливо, словно посторонний наблюдатель, следил за собой Лубенцов, как ни удивлялся складности своей речи, то, что он говорил, было серьезно и обдуманно.
Он начал с того, что бросил на стол объяснительную записку Воробейцева и сказал с горечью:
— Вот полюбуйтесь, товарищ Чохов, записка капитана Воробейцева. Даже писать не научился правильно. «Товарищ» с мягким знаком пишет. «Привосходно» вместо «превосходно». А ведь он школу окончил, в вузе учился два года. Дело тут не в правописании. Дело в том, что многие наши люди — и боюсь, что вы тоже, — привыкли жить захребетниками у государства, не стремитесь самостоятельно работать, самостоятельно учиться. Вы представляете себе Советское государство поповским работником, который вам яичко испечет, да сам и облупит. Это верно, что наше государство в отличие от остальных кровно заинтересовано в том, чтобы каждый гражданин стал образованным и высококультурным человеком. Но ведь это достижимо только при условии, если каждый будет помогать государству в этом,
Говоря все это, Лубенцов, полный жалости и любви, смотрел, как все больше темнело лицо Чохова.
Воцарилось долгое и тяжелое молчание. Потом Чохов впервые поднял глаза на Лубенцова и проговорил:
— Вы все правильно сказали. Я постараюсь. Я просто не гожусь для этой службы. Я вам сразу про это сказал.
— Василий Максимыч! Голубчик! — воскликнул Лубенцов, подойдя к Чохову и обнимая его. — Годишься! Конечно, годишься! Ты только пойми все. Произнося эти слова, Лубенцов в то же время думал, что, может быть, напрасно так быстро расчувствовался и что это, может быть, непедагогично и глупо, лучше было бы дуться дня два-три, чтобы Чохов глубже понял свою вину. Так поступили бы многие умные начальники. И все-таки он чувствовал, что поступает правильно, потому что Чохов принадлежал к тем натурам, для которых сознаться в своей вине слишком трудно, чтобы это могло быть неискренним или скоропреходящим.
XVI
Когда Чохов вышел из кабинета, Лубенцов спросил у дежурного, прибыл ли бургомистр Веллер. Бургомистр был здесь. Лубенцов надел фуражку и вместе с Веллером сел в машину.
«Дело Фледера» все еще не кончилось ничем, и Лубенцов решил лично распутать это кляузное дело.
Несмотря на воскресный день, в фихтенродской комендатуре царила такая же суета, как и в лаутербургской. И здесь люди сбились с ног. Пигарев, однако, был дома. Оставив Веллера в машине, Лубенцов направился к Пигареву. Он прошел под увитым плющом сводом, очутился в маленьком дворике и вошел в ту самую одностворчатую дверь, окрашенную в ярко-красную, вроде трамвайной, краску. Всюду было тихо. Он открыл следующую дверь и увидел Пигарева, сидевшего за столом в брюках и нижней рубашке. А рядом с ним, за тем же столом, сидела — вернее, стояла на коленях на стуле, опершись о стол локтями и заглядывая через плечо Пигарева в бумаги, которые он рассматривал, — Альбина Терещенко.
Лубенцов не поверил своим глазам, настолько это было неожиданно. Он даже сделал шаг назад, чтобы уйти. Но Пигарев оглянулся, заметно смутился, однако крикнул в своей манере — громко и весело:
— А, Сергей Платонович! Коллега! Заходи, заходи.
Альбина лениво спустила ноги со стула — она оказалась в пижамных брюках — и повернула голову к Лубенцову. Она владела собой прямо мастерски, и ее смущение не распознал бы даже более внимательный наблюдатель, чем Лубенцов.
— Заходи, заходи, — продолжал Пигарев, хлопая Лубенцова по плечу. Давно не видались. Аграрный вопрос! Некогда с товарищем повидаться! Садись, Сергей Платонович. — Он покосился на Альбину, и его лицо вдруг потеряло выражение веселости и радушия. — Ну, знакомить я тебя не буду. По-моему, вы хорошо знакомы. Что ж, назовем вещи своими именами. Моя жена. — Он глянул на Лубенцова исподлобья, и было в его взгляде нечто новое, испытующее и загнанное.
Дело в том, что Пигарев ревновал Альбину к Лубенцову. Он был уверен, что во время работы ее в лаутербургской комендатуре между нею и Лубенцовым что-то было, потому что, хотя он любил ее, может быть, первой настоящей любовью, он не питал к ней ровно никакого доверия. Более того, он был убежден в ее развращенности. И всего удивительнее было, может быть, то, что и любил он ее именно по этой причине.
Лубенцов всего этого не знал, но он почувствовал неловкость в тоне разговора и постарался поскорее объяснить Пигареву свое дело, с тем чтобы немедленно заняться расследованием. Однако тут вмешалась Альбина, которая быстро оправилась от первоначального смущения и своим обволакивающим голосом начала просить Лубенцова остаться хоть на полчасика, позавтракать с ними. Лубенцов вынужден был согласиться, и они сели к столу.