Дом с привидениями
Шрифт:
К кустам, которые росли под самым забором, я подходил уже совсем медленно. Сперва я несколько раз прошел мимо. Кусты стояли тихие, на одном из них звонко пела коноплянка. Трава под кустами была примята. Наконец я решился и осторожно раздвинул кусты. Жалобно пискнув и ныряя под ветвями, коноплянка улетела прочь из сада. В кустах никого не было. Я уже хотел идти дальше, как вдруг заметил в траве около пенька погнутую алюминиевую миску. Рядом валялась алюминиевая ложка. В миске, покрытая слоем жира, застыла недоеденная кем-то ячменная каша. Такой кашей часто кормили
Если бы тут рядом был Петька – другое дело. Но Маремуха был далеко. Он, должно быть, еще крепко спал в своем флигеле на Заречье. Спали и курсанты в белом здании совпартшколы. Мне сразу захотелось домой, туда, к себе в кухню.
Подобрав миску, я пошел к высокому и красивому дереву. Это был старый берест, в него я вчера стрелял и опознал сейчас это дерево по кривой, протянутой к забору высохшей ветви. Вот здесь мы стояли вчера с Петькой, отсюда я крикнул «стой».
В одном месте на коре береста краснела свежая коричневая царапина. Здорово! Я, целясь навскидку, попал в дерево: из ствола торчал хвостик колючей, расщепленной от близкого выстрела мельхиоровой пульки.
Куда же деть посуду?
Бросить миску просто так, в траву, я пожалел. В стороне на боковой дорожке рос высокий, с гладкой светло-серой корой грецкий орех. В его расщелине, на высоте моей груди, чернело большое дупло. Я затолкал в него миску, и она, пройдя косяком всю щель, упала вниз, на самое дно дупла.
Еще раз оглядев старый берест и пульку, торчащую из коры, я решил обязательно привести сюда Маремуху – пусть поглядит, какой я меткий стрелок.
Позабыв совсем о ночных страхах, я быстро зашагал по дорожке к выходу из сада.
До калитки оставалось несколько шагов, когда из-за кустов крыжовника со старинной дупельтовкой за плечами, похожий на охотника, вышел садовник Корыбко. Он был в черном сюртуке, нанковых синих брюках, заправленных в рыжие сапоги. На голове у него был синий картузик с черным околышем, лакированным козырьком и черным шнуром. Сморщенный, усатый садовник Корыбко, прихрамывая, двинулся ко мне навстречу.
– Стой! Стой! – крикнул он, хотя я вовсе и не собирался удирать. – Я тебе покажу, как крыжовник воровать! – И Корыбко снял с плеча свою дупельтовку.
Побаиваясь, как бы он не выпалил в меня зарядом из соли, я пробормотал:
– Да что вы, дядя? Я же свой, здешний.
– Какой еще здешний?
– Я же Манджура! – заявил я очень гордо, словно мой отец был по крайней мере начальником совпартшколы. – Я же сын печатника Манджуры!
Корыбко испытующе глянул на меня – не вру ли, заморгал опухшими коричневыми веками и медленно повесил обратно за плечо свою дупельтовку.
– В белом флигеле поселились? – спросил Корыбко уже более мягко. – Раньше на Заречье жили, да?
Я кивнул головой.
– Чего ж ты бродишь по саду в такую рань? Что ты забыл здесь?
– Я гулять ходил.
– «Гулять»! – заворчал садовник. – Люди еще спят, а он гуляет. Бульвар нашел тоже – нечего сказать! Но смотри: будешь рвать крыжовник, в руки не попадайся! Отцу скажу, и тогда…
– Добре, дядько! – крикнул я, не дослушав, и помчался домой.
«Однако этого черта старого надо остерегаться, – думал я, подходя к нашему флигелю, – и доверять ему нельзя. Если сейчас, когда только начинает созревать крыжовник, он выходит караулить сад спозаранку, то что, интересно, будет, когда поспеют яблоки и груши?»
Завтрак был очень вкусный. Тетка Марья Афанасьевна нажарила оладий из муки и тертого сырого картофеля. Оладьи были нежные-нежные, мягкие, покрытые сверху хрустящей розоватой коркой. Груда поджаренных дерунов дымилась посреди стола в покрытой глазурью глиняной миске. В комнате пахло подгорелым подсолнечным маслом. Я сидел напротив отца, уже крепко проголодавшийся после утренней прогулки, и накалывал вилкой деруны. Я уплетал их за обе щеки, обжигая губы горячим маслом. Отец пережевывал оладьи молча, медленно шевеля густыми черными усами.
Я поглядывал на него, молчаливого, и мне очень хотелось рассказать отцу о том, что приключилось с нами вчера ночью. Но я побаивался. Еще, чего доброго, отец меня побранит, а то и отнимет зауэр. Ну его! Ничего не скажу! А что, если Петька Маремуха вдруг проболтается кому-нибудь? Нет, вряд ли: он побоится.
– Когда на рабфаке занятия начинаются, Василь? – отложив в сторону вилку, спросил отец.
– Занятия? – Я думал о другом и поэтому вздрогнул. – Пятнадцатого сентября начинаются.
– Знаешь, наверное, что экзаменов не будет?
– Не будет, тату. Я ж тебе говорил: кто трудшколу кончил, тех без экзаменов примут.
– Смотри! А то поздно будет.
– Что – поздно?
– Готовиться. Ты бы лучше сейчас, чем болтаться с Петькой, подучил кое-что. А то позабудешь все за лето.
– Ничего. Я помню все. Вот спросите.
– Ты хитрый. Что же я тебя спрашивать буду? – улыбнулся отец.
И верно. Спрашивать ему было нечего. Хотя отец умел набирать по-французски, по-итальянски, и даже по-гречески, но вот что такое за штука префикс или суффикс – он, возможно, не ответил бы. Тетка внесла из кухни коричневый эмалированный чайник и, заварив в чайнике щепотку фруктового чая «малинки», стала наливать в чашки кипяток. Потом она дала нам с отцом по две штуки монпансье и села за стол.
– А на рабфаке долго учиться? – спросила она, глядя на меня и завязывая платок.
– Года три.
– А потом?
– Ну, потом сразу переведут в институт.
– Туда, где духовная семинария была? – спросила тетка.
– Ага!
– Ты ж совсем большой уже будешь, когда институт окончишь!
– Я и сейчас большой, – обиделся я. – У меня уже усы растут.
И я провел блестящим от масла пальцем по верхней губе. Никаких, конечно, усов там не было – мне просто хотелось позадаваться.