Дом с видом на Корфу
Шрифт:
Как большой любитель вышивания, я долго не могла оторваться от великолепного гобелена, на котором средневековые искусницы выткали сотворение мира. Особенно хороша сцена, где Адам дает имена животным: человек, строго указующий перстом, и простодушные звериные морды с молящими глазами: и меня, и меня…
Скамейка в саду «француженки» притянула нас магнитом. Вытянув нахоженные ноги, мы вдыхали аромат цветущих розовых кустов и клевали носом, лениво перебирая, а пойдем мы осматривать Арабские бани, которые на самом деле не арабские, а римские, или сразу поднимемся на крепостную стену.
Мы выбрали стену и не пожалели: лучше
С высоты птичьего полета видны старинные кварталы, сады, старая больница Святой Екатерины, звонница церкви Сант Фелиу, вершину которой сбила молния, и дворик монастыря Сант Думенек, где, по-бросав на ступеньки рюкзаки, читают, болтают и жуют бутерброды студенты университета, расположившегося в монументальных стенах обители.
По бульвару крепостной стены, следуя по пути, по которому в старину проходили войска, мы обходим раскинувшийся перед нами город. Город, в котором одновременно существуют, никуда не деваясь, не теряя деталей и красок, римские мозаики и каббала, золотое шитье гобеленов и причудливые ноусентинские фасады, ярмарки ремесленников и роскошные магазины.
Город, где кладоискатели до сих пор ищут сокровища, которые закопали бежавшие от преследования евреи. Где в пасхальную неделю по крутой лестнице, ведущей к кафедральному собору, медленно поднимается процессия кающихся грешников в высоких красных колпаках. Где на праздник покровителя города святого нарцисса жители строят живые пирамиды, а раз в год покрывают все улицы цветами.
Жерона лежит перед нами, как завоеванная, а может быть, наоборот: это мы навек завоеваны Жероной?
ПРИЗРАК ОПЕРЕТТЫ
Я работаю в Москве, и мне это не мешает. Но, как бурильщику на далекой нефтяной вышке, иногда хочется, чтобы скорее прошла вахта.
Книжный киоск в аэропорту Пулково. Взгляд задерживается на книжке с грустной повестью Павла Санаева «Похороните меня за плинтусом» – давно собиралась купить ее маме.
– А смотрели ли вы фильм с Крючковой? – строго интересуется тетенька-продавщица в белой вязаной шапочке. Таким голосом школьная техничка в синем халате спрашивала, не забыла ли я сменную обувь.
– Еще нет, – бодро рапортую я.
– Прочтите и только потом смотрите, – распоряжается «белая шапочка» и протягивает мне книжку.
– Мы в Петербурге, – смеется муж.
Вечером мы идем в театр. Любите ли вы театр, как люблю его я; любите ли вы Театр музыкальной комедии, как любят его петербуржцы?
Каждый театр – легенда. История петербургской оперетты морозным узором вплелась в судьбу города, стала частью его мифологии. Единственный театр, который работал в блокаду. Память выстраивает слова, фотографии, кадры хроники… Пожелтевшая афиша в музее истории города (нас водили туда всем классом, мы стояли полукругом у стеклянной витрины, там лежал кусочек черствого хлеба: «125 блокадных грамм, с огнем и кровью пополам», – читала с выражением учительница), Нина Пельцер танцует в госпитале, Александринская сцена, освещенная керосиновыми лампами, страусовые перья, валенки под бальным платьем, черно-белые очереди за билетами, голодные обмороки, звон разбитого во время артобстрела окна: «Товарищи, не волнуйтесь. Это пока только стекла!» Зрители смеются, плачут. И над всем – победительная музыка Кальмана.
«Катя, кто твоя мама?» Ликующий голосок наташи Защипиной перекрывает сирену воздушной тревоги: «моя мама – Сильва!» «Жила-была девочка». Таня Савичева? Моя мама? Наташа Бехтерева?
Девочки послевоенного города. Они вернулись из эвакуации, из оккупации, из ссылок в разбитые коммуналки, общежития, бараки. Детдомовцы, дети врагов народа, студентки-ремесленницы в шинельках и парусиновых туфельках, начищенных мелом. Тугие косички. Дешевые билеты и бесплатный гардероб. Бедненькие платьица, карточки, голова кружится от голода и вальса… «Снова туда, где море огней…» Что слыша-лось им в беспечных куплетах венских графинь? Что слышал в них сам Кальман, изгнанник, бежавший из оккупированной Вены по фальшивому женскому паспорту? Жизнеутвердительность? А что слышали цензоры, запретившие кальмановские оперетты в фашистской Германии?
Где нам понять логику тиранов? «Красотки, красотки, красотки кабаре…»
Я студентка: вязаный свитер, черные брючки, лодочки в целлофановом мешочке и страстный голос Раджами: «О, Баядера – воплощенье мечты…» Потом театр закрыли. На ремонт. Труппа разошлась по другим сценам, кто-то – в кино, кто-то – на пенсию. Ремонт тянулся почти 30 лет; больше чем достаточно, чтобы погубить театр. Где нам понять логику геронто-кратов? Легенда победительна. Много чего в городе не восстановлено, но «Сильва» звучит! Венский дирижер и будапештский шик, молодые голоса и польская прима – «Без женщин жить нельзя на свете, нет!» – и в афише Кальман, Кальман, Кальман. Жизнеубедительность.
Я знала, что не разочаруюсь. Предупредила мужа, чтобы надел галстук, чуть не купила новое платье, но взяла себя в руки.
Наступает вечер. Муж добросовестно приезжает вовремя. Напудренная, в шелковом платье и туфельках, стою в холле. мы живем в гостинице на мойке. Муж смотрит с сомнением:
– Может, сапоги наденешь, все-таки минус двадцать?
– Я не школьница, чтобы ходить со сменной обувью, – высокомерно отвечаю я. Мы садимся в машину, проезжаем несколько метров до канала Грибоедова и встаем. Вдоль канала до невского машины замерли, заледенели. Водитель вздыхает:
– Можем объехать по Садовой, но это часа полтора. Муж бледнеет, он понимает, что удар ниже пояса:
– Выход один. Пешком вдоль канала, через площадь Искусств – это минут пятнадцать ходу.
Повторяю: минус двадцать, я в шелковом платье, на плечи элегантно накинут полушубок. Выхожу, боязливо щупаю туфлей снег у машины. муж говорит:
– Поехали через Садовую.
Мы оба понимаем, что сейчас рухнет больше чем выход в театр. Я сжимаю волю в кулак и ставлю дыхание:
– Побежали.
Прохожие оборачиваются в изумлении – мороз, а эта ненормальная бежит по сугробам в серебряных туфельках. Одетый по-людски муж крепко держит меня под локоть. Завтра пресс-конференция, не застудить бы горло. Я открываю рот дважды. Итальянский мостик прогнулся под снегом.
– Я не пропущу увертюру.
Сквозь метель сияют огни трех театров.
– Я назову эту историю «Упорная дура и ее верный друг».
Плюхаюсь на пуфик у гардероба и шепчу:
– Коньяку…
Мы входим в зал одними из первых. В антракте торжественной вереницей шествуем через дворцовые пространства. Зал-грот в таинственном полумраке – о, моя юность. Присаживаемся за угловой столик. Господин средних лет в белом вязаном свитере и шарфе, слегка поклонившись, садится напротив: