Дом, в котором...
Шрифт:
— А вот такой он склочный тип, — отвечает Горбач и убирает голову.
Курильщик лежит, обняв подушку Горбача. Узкие кадры с голой удаляющейся девушкой стремительно падают перед ним, один на другой. Последний — захлопнувшаяся дверь душевой кабинки.
Я ухожу во двор искать Рыжую.
В месте, где сходятся стены двух корпусов, есть закуток, поросший сорняками. В начале лета крапивы здесь по колено, и мусор становится невидим. Самое якобы уединенное место в Доме, потому что на обеих стенах нет окон.
Они там. Сидят перед костерком, который Рыжая
Толстый сидит на куртке Рыжей и смотрит в огонь. Тихо гудит, вздрагивая от треска занимающихся веток, и хватает себя за щеки. Такой забавный дамский жест то ли ужаса, то ли восторга. Рыжая шепчет ему что-то, чего я не могу расслышать. Я подхожу и сажусь рядом с ними. Она продолжает говорить, не обращая на меня внимания:
— Надо было суметь пристроиться где-нибудь на задах, так, чтобы не прогнали, и смотреть. Тут главное было смотреть, не слушая. Потому что они пели и играли на гитарах, пекли картошку и все такое, но это только отвлекало, вся эта романтичная чушь, когда куча народу хочет доказать самим себе, что классно проводит время. А я просто ужасно любила смотреть на огонь. Один раз кто-то выхватил из костра ветку и написал ее тлеющим концом что-то на стене. Меня это просто ослепило. Слово, которое осыпалось огнем. Горящие буквы… Божьи письмена. На следующий день от них остались только черные буквы обыкновенного ругательства и полоса сажи, но все равно это было чудом, и я это видела…
Она бросает в огонь развесистый сегмент засохшего куста. В воздух взлетают искры, блестками отразившись в вытаращенных глазках Толстого.
— И еще я приходила сюда реветь, — заканчивает Рыжая. — Раз в неделю, как по расписанию.
— Я тоже, — признаюсь я. — Пока не узнал, что каждый второй в Доме ходит сюда за этим же самым.
Она улыбается. Улыбка меняет ее, делая другим человеком. Непривычным сейчас, но таким, с которым ты вроде бы знаком очень и очень давно.
— Ага, — говорит она. — Вечно наткнешься то на одного, то на другого, закроешь глаза и делаешь вид, что этого не было. Самое, черт его дери, уединенное место в Доме!
— В Доме нет уединенных мест.
— Тогда уж точно не было.
Она лезет в рюкзак, достает сверток с бутербродами — «кстати, а у меня тут…» — и замирает, глядя на Толстого. Он подполз ближе к огню, таращится на него, в неуклюжей ласте зажата щепка. Приноравливается бросить ее в огонь — трудное дело, требующее всех его сил и внимания. Мы смотрим, как он, не переставая покачиваться, вытягивает одновременно руку и губы и осторожно кидает щепку. И тут же испуганно отшатывается, словно от крохотной щепочки костер может вспыхнуть до небес. Ничего не вспыхивает. Толстый косится на меня, потом на Рыжую и опять заводит свою монотонную гуделку, выражая радость и удовлетворение происходящим.
Ветер дует в мою сторону.
— Не дам я ему бутерброд, — говорит она, и я соглашаюсь, что, конечно, не стоит давать Толстому никаких бутербродов. Для него сейчас существует только костер. Все, что мы дадим ему, полетит туда, ведь никакой ужин не заменит счастья покормить другого, особенно если этот кто-то — огонь, могущественное божество, чьей истинной силы Толстый не знает, но догадывается о ней.
Чтобы он не расстраивался от того, что костер гаснет, Рыжая говорит про угли. Что они тоже красивые — «как маленькие красные звезды», говорит она, и Толстый кивает, подтверждая сходство.
— Я разожгу для тебя такой же костер завтра, — обещает Рыжая.
— Зачем тебе это? — спрашиваю я. — Он ведь может привыкнуть.
Рыжая молчит. «Пусть привыкает, — слышно в ее молчании. — Я буду носить его сюда каждый вечер. И жечь для него костры. Пусть скармливает им щепочки и поет. Нельзя только думать о том, что будет дальше. Когда я не смогу приносить его сюда, потому что не будет никакого сюда. Меньше всего стоит думать об этом».
— Не слишком ли многих ты приручила, Рыжик? — спрашиваю я.
В вопросе только нежность, я понимаю ее слишком хорошо. Я понимаю, каково это — не приручать, если ты любишь, когда любят тебя, если обретаешь младших братьев, за которых ты в ответе до конца своих дней, если превращаешься в чайку, пишешь незрячему любовные письма на стенах, письма, которые он никогда не прочтет. Если несмотря на твою уверенность в собственном уродстве кто-то умудряется влюбиться в тебя… если подбираешь бездомных собак и кошек и выпавших из гнезд птенцов, если разжигаешь костры для тех, кто вовсе об этом не просил…
Она смотрит на меня и тут же отводит взгляд. Потому что и я — один из тех, кто давно приручен. Счастье что не беспомощный, не безнадежно влюбленный, не нуждающийся в присмотре, отчасти передоверенный Русалке, может, даже сумевший чуть-чуть Рыжую перерасти, но все равно один из них, нас — тех, кто навеки под ее ободранным чаячьим крылом.
Она тянется ко мне, и мы обнимаемся, соприкоснувшись лбами над макушкой Толстого. Совсем недолго, она почти сразу отодвигается.
— Ты сердишься из-за Лорда, — говорит она. — Но я не виновата…
— Я не сержусь.
— А Курильщик…
— А это вообще ерунда.
Я смеюсь.
Ей все равно, сколько человек слышат их ссоры с Лордом, ей все равно, с кем Слепой, если он не с ней, ей без разницы, голая она или одетая, девушка она или парень, это стайный зверь, таких выращивает Дом, и Курильщик отчасти прав — Рыжая монстр, как многие из нас, лучшие из нас. Будь я проклят, если попрекну ее этим.
Она кивает и встает. Уже почти стемнело, угольки еле тлеют, Толстому, наверное, холодно. Он возится в своих подштанниках-ползунках, вопросительно хрюкая.