Дом
Шрифт:
Вслед за этим голосом слышится другой, неприлично детский, принадлежащий той части меня, что застыла во времени, когда мне было пятнадцать лет. И этот голос просто не может поверить в происходящее! Значит, он кончит от движения твоих грудей, именно твоих, этих малюсеньких грудей, которые ты всегда считала не более чем декоративными. Твое тело, твой запах, твоя манера двигаться, звуки, которые издаешь ты, — ты просто оболочка, оболочка, которая готова обсасывать любую поверхность его тела. Ну разве это не чудо само по себе? Ты и твое тело? Тело, от которого можно кончить?! Гром и молнии!
Можно было бы предположить, что за те годы, что я занимаюсь этим видом деятельности, мой первоначальный восторг притупился, но нет. Каждый раз, когда мужчина заговаривает со мной, более или менее аккуратно намекая о своем желании разделить со мной ложе, я вижу в этом представившийся случай, которым надо воспользоваться быстро-быстро, пока он не исчез. Как будто я рискую снова проснуться той девчушкой, которая отчаянно страдала, потому что мальчишки видели в ней лишь товарища в очках. Я в действительности задаю себе вопрос, что же происходит в голове у проститутки, на чем строится ее эго, как она формирует свою самооценку. Сидя на маленькой заледеневшей скамейке, я разглядываю невысокого роста блондинку, расхаживающую по тротуару и играющую дымом от сигаретки Vogue, вроде и не затягиваясь ею всерьез. На ней надето то же, что и на остальных ее коллегах по всему Берлину, — ботфорты из кожзаменителя, на которые падает свет уличных фонарей
Выражение ее лица в моменты, когда она буквально выплевывает сигаретный дым, выдает ее возраст — как минимум лет на пять младше меня. На пять лет.
Ей должно быть около двадцати, но как искусно она двигается, как осознанно! Для начала — каблуки: никто не смог бы ходить на таких, уж точно не я, а на ней они кажутся продолжением ноги, таким же естественным, какой была бы голая стопа. И этот звук, это томное постукивание, длящееся ровно столько, сколько требуют десять шажков туда и обратно на отведенной ей территории… Вслушиваясь, ты не сомневаешься: такой отточенный ритм не смогла бы воспроизвести шатающаяся девчонка, грозящаяся подвернуть лодыжку. Такой звук может исходить только от женщины, от агрессивной соблазнительницы, полностью владеющей собой. А ее одежда, волосы, макияж — это такая привлекательная карикатура, мой бог! Как удается ей в ее-то возрасте владеть всеми этими уловками и хитростями и при этом не походить на пацанку, совершившую налет на гардероб своей матери? Отдает ли она себе в этом отчет? Каково это — осознавать, что у каждого мужчины, с которым ты сталкиваешься, ты вызываешь мысли сексуального характера, хочет он того или нет? Каково это — быть тут на улицах города, в окружении машин и прохожих, гулким и неизбежным напоминанием о том, что желание пересиливает все?
И что бы на это сказал Стефан, перед которым я больше не смею показываться в такого рода прикиде после того, как однажды в Париже, вскарабкавшись на каблуки несусветно дорогих ботиночек, я распласталась ничком на пешеходном переходе? За этим последовали несколько бесконечных секунд, в течение которых Стефан и пара других зевак, с трудом скрывающих желание рассмеяться, помогали мне подняться. Даже трусики тогда не смогли скрыть от честных людей устрашающий вид волос на моем лобке. И пусть с того момента и утекло немало времени, мы со Стефаном так и не нашли в себе силы посмеяться над этим вместе. Это не-событие застыло в пространстве между нами вот таким, ужасным и давящим, словно тема, которую стоит только затронуть, как она неминуемо спровоцирует ссору. Что касается меня, я не пыталась встать на скользкий лед по очевидным причинам кокетства и гордости, однако я так и не поняла, что же сдерживало Стефана. Может, причиной попросту был страх обидеть меня, напомнив мне о том самом вечере. Его продолжение отнюдь не компенсировало мое падение. Было скорее так: нам по очереди отказывали во всех секс-клубах. В общем, тот вечер стал для нас долгим и болезненным падением с высоких каблуков нашего эго. А может, он просто не нашел эту ситуацию веселой. Этот вариант дает мне почву для размышлений. Может быть, у нас со Стефаном разное чувство юмора: это объяснило бы омерту, покрывшую этот эпизод и другие невинные истории, все с участием моей персоны, увешанной аксессуарами, с которыми женская половина человечества обычно управляется так же легко, как и дышит, но выходящими из-под контроля, стоит за дело взяться мне. Размышляя об этом сейчас, я прихожу к заключению, что мысль вспомнить тот случай со смехом могла прийти к нему в голову с той же вероятностью, с какой он мог захотеть посмеяться над толстяком, прыгающим в бассейн пузом вперед. А все потому, что нельзя насмехаться над чужими физическими недостатками. Может, я вызываю у него схожие чувства, когда, надевая каблуки, тщетно пытаюсь скрыть свои страдания. Если бы он мог сейчас видеть, как и я, грацию, с которой эта девчонка, только вышедшая из подросткового возраста, топчет несколько метров тротуара — без малейшего намека на дискомфорт, — ему наверняка пришлось бы признать, что у меня просто от рождения нет таланта к такого рода вещам.
Заключается ли в этом ответ на те вопросы, что я задаю себе, как только Стефан оказывается подле меня? Мои постоянные попытки примирить два параллельных мира, разделенных между собой не пространством, а временем. И таким образом, что понадобилась бы не знаю какая научно-фантастическая машина, которую изобретут лишь через пару тысячелетий, чтобы я наконец смогла почувствовать себя ближе к Стефану. Ношу я каблуки или нет, это никак не сказывается на нашей близости, — это лишь симптом. А правда в том, что для него я не женщина. Скажем так, пока не являюсь ею. Ну или, если все же являюсь (ведь когда я нагая, это все же очевидно), мне не хватает изощренности, накопленной под натиском мужских желаний на протяжении десятка лет. То, чего мне не достает, чтобы произвести впечатление на Стефана, это та пресловутая добрая воля и равнодушие, которые должны бы сопровождать меня, пока я передвигаюсь на платформах по порочной мостовой Парижа или пока поднимаюсь вверх по лестницам без поручней, ведущим в явно переоцененные клубы, в которые нас не пускают, возможно, потому что боль и незрелость читаются на моем лице. Мне не хватает величия женщин, одетых, чтобы сражать наповал. Не хватает лишних восьми или десяти провокационных сантиметров — этой иллюзии доминирования над мужчинами. Чего мне не хватает в действительности, так это смотреть на него свысока, как я смотрю на любого другого мужчину, на которого мне наплевать.
Я прекрасно вижу это, когда мы гуляем или ужинаем вместе. Чувствую, что, помимо пары-тройки общих взглядов на жизнь и одинаковой восприимчивости, мы представляем собой одну из самых плохо подходящих друг другу пар, какую только можно представить. Его выводит из себя одна мысль о том, что кто-то может принять его за отца, обедающего с дочерью, живущей в Берлине. Однако как можно избежать этого, если я предпочитаю одеваться как его дочь, вместо того чтобы рискнуть принарядиться поэлегантней и быть принятой за девушку из эскорта, выгуливающую своего клиента? Уверена, он предпочел бы последний вариант. Стефан никогда не дал бы себе волю поцеловать меня на людях. Он не расстается с суровым тоном и резкими манерами мужчины, запутавшегося между ролями друга и любовника. Когда он смеется и часть меня тает, слыша этот настолько сексуальный смех взрослого человека, я специально сжимаю руку под столом на бедре, боясь, что могу инстинктивно потянуться ею к его ладони. А еще мне пришло в голову, что он не целует и не обнимает меня при людях не из-за их присутствия, а потому что ему этого не хочется, потому что наши прогулки по Берлину, кажущиеся ему слишком долгими, утомляют его так же, как и мои бесконечные вопросы, как и моя вечная жажда узнать его получше. Наверное, моя непрерывная болтовня, причины которой моя стеснительность и страх, что он заскучает, вместо того чтобы развлекать, душит его. Наверное, со мной Стефан начинает скучать по своему одиночеству так же, как и я скучаю по своему. Время, проведенное снаружи, по всей видимости, приводит нас обоих в плохое расположение духа, и только в постели, вдали от людских взглядов, мы со Стефаном — во всяком случае, наша кожа — обретаем определенное умиротворение. То есть пока он не начинает храпеть. Этот неслыханный параметр в своих романтических фантазиях я не учла. И тут я осознаю, что если я слишком молода для Стефана, то он-то, наверное, слишком стар для меня. Это объяснило бы, почему, когда я хочу сблизиться с ним, меня не покидает чувство, что я пытаюсь сложить вместе элементы двух разных пазлов. И почему, когда он уезжает и мне становится легче оттого, что больше не нужно изображать что бы то ни было, я вечно сожалею, что не была с ним нежнее, не проявила больше понимания, не заставила влюбиться в себя.
Представляю,
После, когда он открывает глаза, я закрываю свои, потому что та власть, которой меня в пределах комнаты любовных утех, казалось бы, наделяют мои таланты, ни в коей мере не умаляет мое восхищение этим мужчиной. Это проклятие, которое я, несмотря ни на что, называю нашей любовью. Минуты, которые он проводит во мне, — единственные, что сближают нас. В этом волшебство нашей истории — в этих моментах, следующих за физической близостью: когда я наблюдаю за ним, а он разглядывает меня, опершись на локоть и поглаживая мои волосы с нежностью, какую мужчины проявляют к женщинам, которыми только что овладели. Эта сцена могла бы показаться обычной — из тех, что бывают между двумя любовниками, — если бы не удивление, читаемое в его глазах: как мог он насладиться мной — девчонкой, которую он не полюбит никогда? В такие минуты мы вместе и все же одиноки как никогда. И тут внезапно кажется, что взаимная любовь между нами возможна. Наблюдая за ним в тишине, я осознаю, что и одного слова будет достаточно, чтобы положить конец этому хрупкому умиротворенному мгновению и нашему так легко улетучивающемуся взаимопониманию. А мне бы столько всего ему сказать. Может, в сущности, в этом и есть моя проблема — в необходимости говорить, тогда как нам вполне хватает и тишины. Я хочу сказать, что время и место, где мы со Стефаном любим друг друга, существуют, пусть они и ничтожны. И факт в том, что этого короткого мгновения в крохотной комнате достаточно, чтобы приютить нас вплоть до прихода сна, а после оно испаряется в ночи. Утром же все возвращается на свои места: к Стефану снова возвращаются его недостатки, ко мне — мои, однако у меня не получается выслушивать, как он жалуется на холод и расстояния, не вспоминая, какими мы были влюбленными накануне. Я терпеливо дожидаюсь вечера, чтобы снова побыть с этим несносным писателем, заставить его отдаться мне и посеять в нем зачаток просветления, благодаря которому он напишет мне позже, будучи на другом конце света: «Может быть, в сущности, ты единственная». Многовато неуверенности для одной фразы с неизменяющимся контекстом. Чтобы получить подобного рода признание, необходимо присутствие сразу нескольких факторов: Стефан должен загрустить или же удовольствие должно прогнать весь его цинизм, а все его жены и любовницы — слинять. Однако пресловутое «может быть» в начале предложения и уточнение «в сущности» так и отдаляют меня от «ты единственная». Его сообщение можно было бы перевести так: «против всякой логики, скрупулезно изучив собственное положение». Это так, но Реймон Радиге писал, что, когда говоришь женщине, что любишь ее, ты можешь думать, что сказал это по тысяче причин, не имеющих никакого отношения к любви, можно даже думать, что это была ложь. И все же что-то в этот момент подтолкнуло тебя к тому, чтобы произнести «я люблю тебя», а значит, это все-таки правда. Минуты, когда мы со Стефаном любим друг друга, реальны. Чаще всего они абсурдны, и порой меня возмущает правдивость этой фальши. В эти моменты мир кажется мне непреклонной вражеской территорией, где мы с ним сражаемся бок о бок. Но это все же лучше, чем, будучи на вражеской территории, сражаться одной против всех, не так ли?
Когда полицейская машина проезжает вдоль тротуара, где топчется девушка легкого поведения, я, на секунду остолбеневшая, представляю, как копы сейчас попросят у нее документы. Они с таким же успехом могут потребовать их и у странной женщины, читающей на холоде, сидя на скамейке, в четыре часа утра. И так как вышла я налегке, и чего мне не хватало еще, так это по недоразумению провести ночь в участке (хотя я наверняка выспалась бы там лучше, чем подле Стефана), я забиваюсь в тень каштанового дерева и остаюсь там до тех пор, пока машина не исчезнет из виду. Уличная девка тоже испарилась, остался лишь кусок мокрого от дождя асфальта, который под ее каблуками казался цветущим.
Стоя на пороге, я рассматриваю тело Стефана, растянувшегося по диагонали на весь матрас. Он перестал храпеть: либо его временно потревожил шум ключа, либо мое присутствие и теплота ранее создавали для храпа благоприятные условия. Я медленно раздеваюсь и присаживаюсь на край кровати рядом с его лицом. Мне не часто представляется случай разглядеть его настолько детально. Если честно, это невиданная удача: Стефан никогда не засыпал у меня.
И, конечно же, когда вижу его таким беззащитным, меня ошарашивает факт, нам просто нечего делать вместе. Эта правда колет глаза. Подумать только: пятьдесят пять лет — если он и выглядит моложе, то все же не на двадцать. В нем все кричит о зрелости, даже во время сна, потому как он и во сне сохраняет свой серьезный, обеспокоенный вид. Если снять очки, то в художественно размытой интерпретации моего слабого зрения контуры становятся менее четкими и острыми. Таким образом мне удается представить его таким, каким он был лет в тридцать. Не в моем возрасте, нет. Двадцатипятилетний Стефан — это такое эльдорадо, увидеть которое можно разве что в архивах, как на том снимке, сделанном по случаю выхода его третьей книги. Его заспанное лицо можно без проблем сопоставить с круглой и радостной физиономией молодого писателя, у которого во время прогулок по Парижу не получалось сделать и шага, не влюбившись при этом раз десять. Я не придумываю, я читала об этом в его книгах, и, когда мне самой тяжело поверить в это, я снова перечитываю их. Перечитываю, чтобы не забыть, что уже к тридцати он был резким и невеселым, облачился в доспехи, скрывающие от мира истерию, вызываемую у него женщинами. Стефан похож на огонь под суровым контролем, чей жар чувствуется при каждой вспышке. Я спрашиваю себя — влюбился бы он в меня тогда? То время, когда ему было тридцать, те волнующие восьмидесятые, когда я еще кружила где-то в районе отцовских придатков, представляются мне идиллическим отрезком времени, в котором не было ничего невозможного. Я представляю себя высокой, как башня, приводящей в восхищение этого молодого бестию в самом расцвете сил. Я прогуливаюсь с ним по Парижу и разгадываю тайну той единственной женщины, которую он любил настолько, что сделал ей ребенка. А может быть, именно я подкинула бы ему идею обзавестись потомством, чтобы удержать подле себя. И он бы любил меня, а потом пресытился бы и в конце концов возненавидел за те жертвы, которые никто у него не просил. Я превратилась бы в то привычное существо, что засыпает в соседней комнате рядом с ребенком, измотанная и полная молока, уставшая оттого, что знаю его так хорошо, уставшая от его слабостей, от его обещаний, презираемая и лишенная достоинства, благодаря сугубо мужским вылазкам, затягивающимся на целую ночь. Я повидала бы и гнев Стефана, и его упреки, отсутствие логики и обманы, а может быть, даже слезы. И после нескольких лет сожительства я могла бы сказать, что, господи боже, не из-за чего было убиваться — это был просто мужчина, как и все остальные. Мы бы раздирали друг другу душу по важнейшим причинам, крича и ломая вещи, а ночью я виновато бы приходила присесть на край его кровати, прямо как сейчас. Как и сейчас, положила бы руку на его волосы, а Стефан приоткрыл бы один глаз и молча смотрел бы на меня, теряясь в буре эмоций. Он бы вздохнул и сказал: Ох, дорогая!..»