Доминик
Шрифт:
Мне больше незачем было говорить с ним о Жюли, ему больше незачем было говорить со мною о Мадлен. Узы дружбы, соединявшие нас более десяти лет, разорвались сразу и если не навсегда, то, во всяком случае, надолго.
– Будь счастлив, если сумеешь, – сказал он, словно уже не надеялся на возможность счастья не только для себя, но и для меня.
Три дня спустя после отъезда из Ньевра я был в Ормессоне. Там я провел одну только ночь в доме госпожи Сейсак; мое возвращение многое объяснило ей, и из осторожных ее намеков я понял, что она часто скорбела о моих заблуждениях с живым состраданием благочестивой и по-матерински любящей души. На другой день я выехал, не отдохнув настоящим образом и часу за все время пути; подгоняемый душевной болью, я спешил к себе, точно раненый зверь, истекающий кровью и напрягающий все силы, чтобы добраться до логова, и вечером, когда уже стемнело, завидел Вильнёв. Я вышел из кареты у самого селения; карета покатилась по главной дороге, а я свернул к проселку, который вел к моему дому через болото.
Вот уже четверо суток неотвязная боль щемила мне сердце и жгла глаза, такие сухие, словно они никогда не знали слез. Но едва я ступил на дорогу, что вела
Было очень холодно. Земля отвердела, мгла сгустилась настолько, что береговая линия и море слились на горизонте в сплошную черноту. Последние красные отсветы угасали на краю неба, тускнея с каждым мгновением. Вдали над самым обрывом ехала повозка; слышно было громыхание осей и скрип колес, катившихся по обледенелому берегу. Воду в болотных лагунах прихватило, лишь местами виднелись просторные зеркала пресной воды: они не замерзли, и белесоватая их поверхность чуть-чуть колыхалась. Вильнёвский колокол пробил шесть часов. Безмолвие и тьма были непроницаемы, как в полночь. Я шел вдоль запруд и вдруг вспомнил, сам не зная почему, что на этом же месте в такие вот холодные ночи когда-то охотился на диких уток. Я слышал у себя над головой особый торопливый посвист, характерный для этих птиц в быстром полете. Раздался выстрел. Я увидел вспышку и стал как вкопанный. Какой-то охотник вышел из засады и, спустившись к болоту, зашлепал по воде; его товарищ что-то сказал ему. Эти несколько слов произнесены были быстро и негромко, но прозвучали отчетливо в ночной тишине, и я уловил звук голоса, который поразил меня.
– Андре! – вскричал я.
Наступило молчание, и я снова крикнул:
– Андре!
– Что? – спросил голос, звуки которого не оставляли более никаких сомнений.
Андре сделал несколько шагов мне навстречу. Я видел его не очень ясно, хотя его фигура вырисовывалась во весь рост над темной запрудой. Он ступал медленно, осторожно ставя ноги на истоптанную скотом землю, и все повторял: «Кто тут? Кто меня зовет?» с нарастающим волнением, как будто все определеннее и определеннее узнавал того, кто звал его и кто, как он думал, должен был находиться так далеко от этих мест.
– Андре! – проговорил я в третий раз, когда нас разделяло всего несколько шагов.
– Как? Что?.. Ах, сударь!.. Мсье Доминик! – вскричал он, роняя ружье.
– Да, это я, конечно же, я, мой старый Андре!..
Я бросился в объятия старого слуги. Узел, туго сжимавший мне сердце, вдруг развязался сам собой, и оно свободно излилось слезами.
18
Доминик досказал свою повесть. Последние слова он проговорил торопливо, тоном человека, который хочет скорее кончить, и с тем особым выражением стыдливости и печали на лице, которое появляется обычно после слишком доверительных признаний. Я догадывался, как дорого, должно быть, стоила подобная исповедь человеку, по натуре замкнутому и так долго хранившему молчание, и поблагодарил его растроганным жестом, на который он ответил только кивком. В руках у него все еще было письмо Оливье, которое он снова развернул, заканчивая свой рассказ, прошедший, так сказать, под знаком этого последнего прощания; он стоял у окна, глядя на вписанный в его раму спокойный пейзаж – равнина и водная гладь. Он простоял так некоторое время в неловком молчании, которое мне не хотелось нарушать. Он был бледен. Лицо его, чуть изменившееся от утомления, а может быть, помолодевшее в отсветах былых страстей, вновь обретало мало-помалу свой возраст, печать увядания, характерное выражение глубокой умиротворенности. По мере того, как дневной свет шел на убыль, черты Доминика, преображенные памятью о прошлом, становились все проясненнее. Тьма заполнила пыльную духоту маленькой комнатки, где только что прошел долгий ряд воспоминаний, подчас мучительных. Надписей на стенах теперь было почти не разобрать. Образы мира внешнего и образы внутреннего мира бледнели одновременно, словно все это прошлое, воскресшее волею случая, постепенно и безвозвратно уходило вместе с дневным светом в смутную размытость вечера и забвения.
Снизу донеслись голоса пахарей, которые шли вдоль ограды парка, и голоса эти вывели нас из вполне понятного замешательства – нам обоим неловко было и длить молчание, и возобновлять прерванную беседу.
– Пора идти, – сказал Доминик, и я последовал за ним на скотный двор, где каждый вечер в этот час его ждали хозяйственные дела.
Волы возвращались с пахоты, и было то время, когда на скотном дворе становилось оживленно. Запряженные цугом, но две, а то и но три пары – упряжки пришлось утроить, потому что намокшая земля была особенно тяжела, – они подходили, волоча дышла; ноздри их раздувались, бока ходили ходуном, рога были опущены, и грязь облепляла их но самое брюхо. Сменные волы, в этот день отдыхавшие, мычали в хлеву, заслышав топот своих возвращавшихся со страды товарищей. Овцы все никак не могли успокоиться в уже запертой овчарне, а лошади били копытами и ржали, потому что им в ясли засыпали свежий корм.
Работники столпились вокруг хозяина; все были с непокрытой головой, в движениях чувствовалась усталость. Доминик обстоятельно расспросил их о том, насколько новые земледельческие орудия оправдали надежды, на них возлагавшиеся; затем он отдал распоряжения на завтра, особенно по части сева, и я понял, что не все семена, которые он распределял, предназначались для его собственных земель; немалую толику он отдавал в виде ссуды либо платы вперед, а то и безвозмездно.
Покончив с хозяйственными распоряжениями, он повел меня на террасу. Небо просветлело. Погода той осенью с ее чередованием солнца, тепла и дождей и удивительно мягкая, хотя ноябрь уже перевалил за половину, была словно нарочно сотворена на радость истому сельскому жителю. День, до полудня столь угрюмый, завершался золотистым вечером. Дети играли в парке, в то время как госпожа де Брэй прогуливалась по аллее, которая вела к лесу, и, не отходя далеко, присматривала за их играми. Они бегали наперегонки, забирались в кусты, стараясь испугать друг друга криками,
– Да, мой друг, – сказал он мне, – вот я и в гавани. Вы знаете, какой ценой я ее достиг; можете судить, насколько она надежна.
Он еще не высказал до конца своих мыслей и, словно желая точнее выразить суть избранного им пути, и без того, впрочем, очевидную, продолжал медленно и совсем другим тоном:
– Много лет прошло с того дня, как я вернулся в родное гнездо. Если никто не забыл событий, о которых я вам рассказывал, то по крайней мере никто, кажется, о них не вспоминает; расстояние и время навсегда разлучили немногих действующих лиц этой истории молчанием, а потому можно считать, что все они простили друг другу, искупили собственную вину и счастливы. Оливье – единственный, надеюсь, кто до последнего часа упрямо оставался в плену у своих воззрений и горестей. Он назвал когда-то, вы помните, смертельного врага, которого страшился пуще всего; что ж, можно сказать, что он пал в поединке со скукой.
– А что Огюстен? – осведомился я.
– Из всех моих старых друзей я сохранил близость только с ним одним. Цели своей он достиг. Он добрался до нее прямою дорогой, как неутомимый ходок после долгого и нелегкого пути. Великим человеком он не стал, но стал воплощением современников. В нем видят образец многие из наших современников, а ведь не часто случается, что человек такой честности добивается положения достаточно высокого, чтобы порядочным людям пришла охота брать с него пример.
– Что до меня, – продолжал господин де Брэй, – то я пошел тем же путем, какой с самого начала избрал этот стойкий характер, и хоть ступил я на этот путь с большим запозданием, с меньшими заслугами и меньшим запасом мужества, но оказался столь же счастлив. Он начал с того, что обрел мир в незамутненной чистоте сердечных уз, я кончил тем же. Но при этом в мое новое существование вкрадывается чувство, ему неведомое: я чувствую, что свожу счеты с прежней своей жизнью, приносившей один только вред, что искупаю вину, и поныне не смытую до конца, потому что, на мой взгляд, все женщины, в равной мере достойные уважения, от природы едины в своем понимании собственных прав, чести и добродетелей. Что же касается моего отказа от света, я никогда в нем не раскаивался. Тот, кто уходит в отставку до тридцати и на том стоит, недвусмысленно свидетельствует тем самым, что не был рожден ни для жизни общественной, ни для страстей. Думаю, впрочем, что ограниченная сфера моей деятельности – не такая уж плохая наблюдательная позиция, чтобы судить о тех, кто подвизается на широком поприще. Я вижу, что время, верша свой суд, подтверждает норой, что я бывал прав в своих суждениях, когда смотрел не без недоверия на ту или иную блистательную личину; и, показав справедливость многих моих предположений, оно, может статься, оправдает горечь некоторых моих воззрений. Я помню, что бывал строг по отношению к другим в ту пору, когда почитал долгом крайнюю строгость по отношению к самому себе. Если на смену уже отжившим поколениям приходят поколения, от которых не знаешь, чего ждать, если великие умы сходят со сцены, не оставив последователей, то, говорят, это признаки спада в нравственном климате страны. Я хочу сказать, что трудно возлагать большие надежды на эпоху, когда она порождает столько разновидностей честолюбия, несхожих по своей движущей силе, но одинаково предосудительных; когда пожизненную ренту сплошь и рядом принимают за жизненный смысл; когда все жалуются, что измельчало искусство и никто не смеет признаться, что измельчали люди…
– А что если так оно и есть? – сказал я.
– Я склонен думать то же самое, но обойду этот предмет молчанием, так же как и многие другие. Не подобает дезертиру бросать тень на бесчисленных храбрецов, продолжающих биться там, где он не сумел выстоять.
Впрочем, речь идет обо мне, только обо мне одном, и, чтобы покончить с главным лицом этой истории, я скажу вам, что жизнь моя только начинается. Начать никогда не поздно: сколько бы времени ни требовало дело, подать добрый пример недолго. Я люблю землю и знаю ее – не бог весть какое притязание, будьте ко мне снисходительны. Свои поля я сумею возделать лучше, чем свой ум, с меньшими издержками, с меньшими тревогами и с большим толком, к вящей выгоде моих ближних. Я чуть было не примешал неизбежную прозаичность, свойственную всем заурядным натурам, к творческому труду, который не терпит ничего низменного. Теперь, чтобы потешить ум, еще не истощивший своих возможностей, мне будет дозволено добавить каплю воображения в эту добрую прозу земледелия и…
Он искал слова, которое без лишнего пафоса выразило бы истинный смысл его нового дела.
– И благотворительности? – подсказал я.
– Пусть хоть так, – отвечал он, – но это относится только к госпоже де Брэй, эти заботы она все взяла на себя.
В этот миг появилась сама госпожа де Брэй, ведя запыхавшихся и вспотевших детей. На мгновенье наступила полная тишина, как в конце симфонии, которая завершается рядом замирающих аккордов; слышались только голоса сидевших на ветках дроздов, они тихонько щебетали, но больше не пересмеивались.