Доминик
Шрифт:
Я знавал и другие разочарования, более жестокие; это последнее не вызвало во мне ни малейшей горечи. Да и навряд оно было разочарованием.
Многие сочли бы такое положение вещей более чем удовлетворительным. Я смотрел на него иначе. Это маленькое современное чудовище, которое Оливье именовал пошлостью, которое так его страшило и привело вы знаете куда, было мне знакомо не хуже, чем ему, только под другим именем. В сфере идей оно водилось не реже, чем в низменном мире фактов. Оно было пагубным гением всех времен, оно было бичом нашего времени. Вокруг себя я видел извращение всех понятий, но меня это не одурачило. Я не стал открещиваться от лестных оценок – все равно они никак не могли бы заставить меня переменить взгляд; я принял их как простодушный образец суждений публики в эпоху, когда господство посредственности сделало вкусы снисходительными
Помню, раз как-то я прибег к способу проверки, еще более убедительному, чем все прочие. Я отобрал у себя в библиотеке несколько современных книг и, подойдя к ним с тою же приблизительно меркой, с какой подойдут еще в нашем веке будущие поколения, от каждого из этих произведений потребовал ответа, на каких основаниях притязает оно на долговечность и, главное, имеет ли право провозглашать себя полезным. Я обнаружил, что лишь немногие отвечают первейшему условию, без которого книга нежизнеспособна: лишь немногие необходимы. Большая часть на какое-то время позабавила современников, и единственное действие, какое книги эти оказали, сводилось к тому, что они доставили удовольствие и были забыты. Некоторые производили ложное впечатление необходимости, оно могло бы обмануть на близком расстоянии, но ему не суждено было выдержать испытание будущим. И всего несколько – так мало, что я испугался, – обладали тем редким, безусловным и несомненным свойством, которое отличает всякое творение истинного искусства, и божеского, и человеческого; свойство это состоит в том, что такому творению можно подражать, но его нельзя заменить и, не существуй оно, миру его не хватало бы. Этот своеобразный суд будущего, которому я, недостойнейший, подверг столько избранных умов, убедил меня, что самому мне никогда не быть в числе тех, кого пощадит время. Тот, кто принимает в свою ладью тени, заслуживающие такой чести, наверняка отказался бы перевезти меня и оставил бы на этом берегу реки. Там я и остался.
Я еще раз привлек внимание публики к своему имени, или хотя бы к своей вымышленной личности; но этот раз был последним. Затем я спросил себя, что мне осталось сделать, и некоторое время ни на что не мог решиться. Мне мешало препятствие весьма существенное. Отрешившись от всех почти естественных человеческих связей, избавившись от всех почти заблуждений, я почувствовал, что жизнь моя держится на одной-единственной нити, нить эта мучительно натянулась, но стала прочнее прежнего, она опутала меня по рукам и ногам, и я не мог себе представить, чтобы нашлась сила, способная разорвать ее.
Вести от Мадлен почти не доходили до меня, разве что через Оливье, с которым я виделся редко, да через Огюстена, которого госпожа де Ньевр усиленно приглашала, особенно с тех пор, как я перестал у нее бывать. Я смутно знал кое-что о внешней стороне ее жизни: знал, что она поездила по свету, потом поселилась в Ньевре, пробовала дважды или трижды вернуться к привычкам светской жизни в Париже, но почти сразу отказывалась от попытки – без видимых причин и словно во власти беспокойства, выражавшегося в постоянной неустойчивости настроения и в склонности к перемене мест. Несколько раз я видел ее, но украдкою и сквозь такое смятение, что мне казалось, будто она явилась мне в мучительном сне. От этих мимолетных впечатлений в памяти у меня остался странный образ, осунувшееся лицо; казалось, мрачные тона, в которые окрашивалась для меня жизнь, легли тенью на этот светлый лик.
Примерно в ту пору я испытал глубокое потрясение. В одной из парижских галерей открылась выставка современной живописи. Я слабо разбирался в этом искусстве, которое воспринимал чутьем, не обладая при этом никакими познаниями, и настолько же избегал рассуждать о нем, насколько им восхищался; но при всем том и живопись порою доставляла мне средство изучать современность и подвергать ее нелицеприятному суду, наводя на сравнения, в которых было мало утешительного. Как-то, придя на выставку, я увидел перед одной картиной кучку людей, видимо, знатоков; они оживленно беседовали. То был поясной портрет в старинном вкусе: фон темный, наряд незаметный, никаких аксессуаров; великолепные кисти рук, волосы, почти сливающиеся с фоном, лицо, переданное в фас, выписанное со всей определенностью черт, запечатленное на полотне с четкостью росписи по эмали и моделированное в какой-то удивительной манере, лаконичной,
Я еле сдержал восклицание; сам не знаю, как удалось мне настолько совладать с собою, чтобы не разыграть сцены помешательства на глазах у окружающих. Я пробрался в первый ряд; я оттеснил всех докучных зевак, которые невесть зачем затесались между портретом и мною. Чтобы получить право рассматривать его подольше и поближе, я повел себя как записной ценитель, подражая им в повадках, мине, и прищуре, и даже в негромких одобрительных возгласах. Со стороны казалось, что я восхищен творением мастера, в то время как в действительности и восхищение мое, и страстный восторг относились к той, кого он написал. Я вернулся на следующий день, потом еще и еще; рано утром я быстро шел по безлюдным залам, портрет я замечал еще издали; вначале он был туманным пятном, но с каждым моим шагом оживал. Я подходил близко, все видимые ухищрения искусства исчезали: передо мною была Мадлен, она становилась все печальнее, все глубже уходила в какое-то мучительное ожидание, полное горьких раздумий. Я говорил с нею, я сознавался во всех безрассудных порывах, которые почти два года истязали мне сердце; я просил ее пощадить и себя самое, и меня. Я молил принять меня, разрешить мне вернуться. Я рассказывал всю свою жизнь с самой плачевной и самой законной гордостью. Были мгновения, когда неуловимая моделировка щек, живая искра взгляда, поразительный очерк губ придавали безмолвному этому образу пугающую подвижность. Можно было подумать, что она слушает меня, понимает, и лишь неумолимость искусной кисти, так властно заточившей ее в плен своих уверенных мазков, мешает ей ощутить волнение и дать мне ответ.
Иногда мне приходило в голову, что Мадлен предвидела заранее все, что произойдет: что я узнаю ее и утрачу рассудок от счастья и от муки в этой фантастической беседе живого человека с картиною. И, смотря по тому, как толковал я умысел Мадлен, – подчас видя в нем сострадание, подчас злорадство, – догадка то приводила меня в ярость, то вызывала слезы благодарности.
Все, о чем я вам рассказываю, продлилось два долгих месяца; но вот выставка закрылась, и на другой день после того, как я попрощался с портретом – воистину как перед смертью, – я почувствовал себя еще более одиноким, чем прежде.
Вскоре после того меня навестил Оливье. Он казался серьезен, смущен и как-то подавлен, словно совесть его была неспокойна. Одного выражения его лица довольно было, чтобы меня пробрала дрожь.
– Не знаю, что происходит в Ньевре, – сказал он, – но там неладно.
– Мадлен?.. – проговорил я со страхом.
– Жюли расхворалась, – отвечал он, – расхворалась не на шутку. И сама Мадлен больна. Я и проведал бы их, да боюсь – положение сложится невыносимое. Дядюшка пишет мне самые отчаянные письма.
– А Мадлен? – повторил я снова, словно было еще какое-то несчастье, которое он от меня утаивал.
– Я уже сказал тебе, Мадлен нездорова. Впрочем, за последнее время хуже ей не стало, но и улучшения не видно.
– Оливье, поедешь ты в Ньевр или нет, я буду там завтра же. Меня не выгнали из дома Мадлен, я перестал бывать там по доброй воле. Я просил Мадлен написать мне, когда она почувствует, что я ей нужен; у нее есть причины молчать, у меня – спешить к ней.
– Делай решительно все, что хочешь. В подобном случае я поступил бы так же, как ты, только не стал бы раскаиваться, если бы лекарство оказалось хуже болезни.
– Прощай.
– Прощай.
17
На другой день я был в Ньевре. Я приехал к вечеру, незадолго до наступления темноты. Стоял ноябрь. Из экипажа я вышел в лесу, не доехав до ворот. На парадном дворе не было ни души. Справа, там, где находились службы, с самого краю, в кухне, горел огонь. На фасаде господского дома выделялись светлыми прямоугольниками два освещенных окна. Я вошел в переднюю, дверь была только притворена, но не заперта; в передней мелькнула чья-то фигура. Было уже темно.