Дон Хуан
Шрифт:
Много позже мне довелось не единожды участвовать в сходных сценах, но уже подстроенных мною самим, разыгранных по моей воле, и теперь я могу легко вообразить, что случилось тогда с Марианой. Но в ту пору понятия о таких вещах я не имел. Тогда я словно оглох. Кровь прилила к голове, и рассудок мой помрачился — я покорился чужой воле. Но горячая волна шла не снаружи, губы Марианы подняли ее внутри меня. Я ощутил неодолимое желание соединиться с ней; не просто соединиться — слиться. Я вновь почувствовал то же томление, что и на реке, то же, что ощущал чуть раньше на балконе. Я мечтал раствориться в Мариане, а через нее — в окружающем мире, в том, что так тревожило меня, куда-то влекло, — воздух, луна, аромат цветов, музыка и ночной мрак. Я обнимал ее, и руки мои казались мне деревьями, чьи бесчисленные ветви прорастали в сокровенные пласты жизни.
Едва прикрытая Мариана лежала рядом со мной, смежив глаза и приоткрыв губы. Она притихла и будто погрузилась в себя, к чему-то прислушиваясь. Еще недавно она вела меня за собой, и от каждой ее ласки тело мое пробуждалось руки, ладони, щеки, — точно я долго проспал и Мариана выводила меня из глубокого забвения; а сам я в полном изумлении следил за процессом собственного пробуждения. Каждое новое содрогание становилось открытием, ибо плоть моя была мне неведома. Я и сам решился на робкие ласки и, касаясь пальцами ее лба, ее век, ее шеи, открывал для себя истину чужого тела нежного, теплого, живого. Все, что обнаруживали мои пальцы, было иным и новым, чарующим и прельстительным. Выходило так, что видеть женщину и прикасаться к ней — не одно и то же. Женщина сразу становилась иной, трудно сказать, какой именно — хорошей, красивой или ужасной, — но иной. Пока я глядел на Мариану и чувствовал ее рядом, прежде чем рассудок мой затмился, в некий миг просветления я понял, что искал в ее теле. И тотчас вспышка страха пронзила меня: этого нельзя было предугадать, никогда и никому не удалось описать это так, чтобы истинная суть сего мгновения вместилась в слова.
Наверно, в мире нет ничего другого, на что человек мог бы больше уповать и что несло бы ему большее разочарование. Сам я испытал это сполна: никогда не чувствовал себя больше самим собой — загнанным в клетку собственного тела, чем в те высшие мгновения. Я сжимал в объятиях женщину, стонавшую от счастья, но от своего счастья, как я — от своего. Хлыст наслаждения загнал каждого внутрь себя же. Я не достиг бесконечного единения, коим грезил, и руки мои сжимали ее непостижимое тело. Мы были недоступны друг для друга и далеки друг от друга. К счастью, все быстро кончилось. Я почувствовал себя обманутым, я почувствовал грусть, внезапно мне захотелось пинками прогнать ее прочь. Я удержался, потому что она ни в чем не была виновата и потому что я был кабальеро.
Мариана мало-помалу пришла в себя, возвратилась из своего заповедного мне рая, прижалась ко мне и пылко заговорила. Прежде из ее уст вылетали только банальности. Теперь она сумела помочь мне воспрянуть духом и снова швырнула в бездну, заставив возжелать того, о чем мечтал я раньше, — сердце мое возжелало вечного, дух мой посягнул преодолеть положенные мне преграды и раствориться в Мариане. Я хотел почувствовать ее наслажденье и слить со своим; хотел, чтобы наши две крови сделались одной общей кровью. Это не было прихотью, этим питалась моя страсть, выплескиваясь наружу неукротимой стихией.
Меня снова постигло разочарование, но на сей раз я принял его покорно, даже кротко, может, потому, что поражение не было полным, ведь и разочарование тоже чем-то обогащало. Я шагнул к балкону. Ломоть большой луны плясал у горизонта, а с другой стороны над гладью реки занимался рассвет. Севилья спала во мраке. От земли поднимались сильные запахи. Я жадно вдохнул их, стремясь напитать ими кровь. Наверно, был аромат земной души, но со всем тем душа эта оставалась для нас тайной.
Я сел верхом на край железной решетки и следил взглядом, как в тусклом свете окрест меня возрождалась жизнь: далекие и близкие предметы являли свои еще слепые и мерцающие очертания. Я оставался равнодушным к ним многие годы, а теперь — вот они предо мной, и они влекли меня к себе. Рассвет был дивен! Совсем как золотистое тело Марианы, затихшей, молчаливой, улыбающейся полуоткрытыми губами. Какая-то часть моей души раздумывала над вопросом: что есть тело женщины? И именно в сей части моей души запечатлелся той ночью огненный след тайны.
Не знаю, сколько времени я провел так, сидя верхом на перилах балкона, перекинув одну ногу наружу. Ежели верить часам — немного; ежели судить по тому, какой духовный опыт я за это время обрел, — вечность. Подобные переживания, как известно, неимоверно остры и по насыщенности превышают скудные человеческие возможности. Чтобы истолковать их, мы используем пространственные категории. Есть некая вечность, обладающая длиной, шириной, высотой; но должна существовать и другая, ее сумели познать лишь мистики, это бесконечное продолжение некоей точки, продолжение в глубину, при том что она остается точкой — не широкой, не длинной, но — безмерной. Именно такой точке уподобилась моя душа, душа — завороженная зарей, осиянная ее светом. Я отрешился от всего и готов был ступить на заповедную дорогу высшего восторга, экстаза, но тут кто-то позвал меня:
— Дон Хуан!
Это была не Мариана. Бедняжка лежала притихшая и, боясь шелохнуться, вслушивалась в свое внутреннее счастье. И не Лепорелло — тот дрых без задних ног в каком-нибудь углу. И уж разумеется не Командор, неведомо куда подевавшийся. Я узнал этот голос: в детстве, всего лишь произнося мое имя, он рассеивал все сомнения и печали, будь то страх перед злым колдуном или смертным грехом. То был голос моего отца, властный и суровый.
— Дон Хуан!
Голос доносился издалека, но постепенно предо мной стала возникать до мелочей знакомая фигура. Подтянутая, уже слегка согбенная, но по-прежнему внушительная. Отец шел по предрассветным небесам, как раньше ходил по каменным плитам нашего дома, — уверенно, почти величественно. По мере того как он приближался, лучи зари, словно пригашенные, отступали назад, окружающий мир снова терял четкость очертаний, и в воздухе возникла сумеречная сфера, в чьих зыбких границах виделось мне множество лиц.
— Дон Хуан…
Он уже стоял рядом. Он не улыбался. Он протягивал мне руку. И в ответ я протянул ему свою.
— Следуй за мной.
— Я умер?
— Нет.
— Но…
— Следуй за мной.
Он повелевал, как и прежде, и подчинял себе не мою волю, а все мое существо. И я пошел, куда он велел. Вернее сказать, шел за ним не совсем я, потому что, подчиняясь чужому велению, я успел оглянуться назад и увидал свое тело все так же сидящим на перилах балкона. Мое существо лишилось плоти — я сделался, как и мой отец, сквозистой тенью. И по небесной тропе следом за призраком отца шел мой призрак — туда, где ожидал нас сонм теней.
Я узнал их сразу и испытал душевный трепет. Это были они, Тенорио. Зрелище внушительное. И место, где они теперь находились и ожидали меня, наверняка было их особым раем, хотя, может статься, было оно и частью преисподней. Здесь собрались все — от первого в роду галисийского крестьянина, который однажды ночью убил аббата из монастыря Сан-Бенито и украл у него коня, а потом служил королю на войне как кабальеро и с которым король поверстался землями и почестями. Он и теперь был похож на беглого каторжника; стоял опершись на копье и настороженно поглядывал на меня большими голубыми глазами, а рот его кривился ухмылкой — то ли от любопытства, то ли от презрения. Его гигантская фигура царила над беспокойной толпой, рядом застыли те, что родились за семь веков и являли собой результат тщательного отбора. Они стояли полукругом, следуя порядку поколений. Тут были воины, несколько монахов и три-четыре доктора права. Среди военных самым видным казался адмирал дон Хуфре. Как гласила молва, был он убит на капитанском мостике своей галеры, и грудь его до сей поры пронзало копье. Увидал я и множество женщин: красивых и уродливых, старых дев и замужних, вдов и монахинь. Были среди родичей моих и те, что умерли детьми, но их маленькие фигурки отличались той же суровостью и надменной важностью. Теперь мне смешно вспоминать их всех, как смешно вспоминать и свое тогдашнее волнение. Вздумай Господь ниспослать мне такую милость и окружи сонмом ангелов небесных, я не был бы так горд, как тогда, ведь сердцем ценил я предков своих выше ангелов. В том нет моей вины. Так мне внушали с младенчества. И гнев предков был страшнее гнева Божьего. Бог только и может, что отправить грешников в преисподнюю, а вот гнев умерших Тенорио грозит бесчестием.
При сем любопытно было вот что. Все они походили на самого первого, на того разбойника, чья кровь в нас текла. Но сходные черты, передаваясь из поколения в поколение, смягчались, облагораживались; лица удлинялись, кисти рук утончались, и фигуры становились изящными, даже хрупкими. У нашего общего прапрадеда была большая голова, лицо с обрубленным подбородком, нависшие над глазами брови; но те из его потомков, кто был ближе ко мне по времени, имели высокие умные лбы, тонкой дугой выгнутые брови, изысканной лепки сильные подбородки.