Донбасс
Шрифт:
Здесь никто и никогда не скажет: мы сделали — теперь отдохнем, мы победили — теперь насладимся. Должен! — поет труба. Да, мы должны свершить все, что нам предназначено.
Оттого и запомнились мне все партийные собрания — все, все, сколько их было в моей жизни, — что каждое из них врубилось в мою память и в мою жизнь, как новая ступенька бесконечной лестницы. Я иду по ней рядом с товарищами, все вверх, вверх, в гору, к сияющей вершине, теперь уже видимой ясно.
Такой ступенькой было для меня и первое партийное собрание в
Я шел туда, нянча свою "обиду". Теперь уж не помню, что собирался я сделать, — кажется, выступить с речью, да с такой, чтобы все ахнули и устыдились: вот какого "орла" не заметили мы среди серых шинелей. Но, попав в привычную, свойскую, немного шумную, немного взволнованную атмосферу партийного собрания, я как-то нечаянно-негаданно всю свою "обиду" растерял; она растаяла, как ледышка, принесенная в теплую комнату.
Командир полка делал доклад о задачах боевой подготовки: "мы должны сделать то-то и то-то"; и, слушая его, я понял, что это и я — "должен". Снова испытывал я знакомое с детства радостное чувство слияния "я" и "мы". И был счастлив этим чувством.
Мне и десяти лет не было, когда случилась революция. Мне едва двенадцать пробило, когда я робко постучался в двери укома комсомола: меня не приняли, но и не прогнали. Из таких же, как и я, недомерков сколотили "детскую коммунистическую группу при комсомоле" — я был счастлив и горд. Нас шутя называли "хвостом комсы", я не обижался. Только мечтал поскорее стать "комсой". Мне было четырнадцать, когда, наконец, приняли меня в комсомол, и девятнадцать, когда я стал коммунистом. Беспартийным я не был никогда.
Как же я мог "взбунтоваться" против дисциплины, я, выросший с детства в коллективе, в строю? Мне было стыдно. И я на всю жизнь запомнил это партийное собрание.
И вот окончился срок моей армейской службы.
Я сдал экзамены и получил звание командира взвода. Теперь я сам должен был решать свою судьбу и выбирать себе дорогу.
Вечером того дня, когда был официально объявлен приказ о нашем производстве в командиры, ко мне подошел командир второй роты Авсеенко. Насмешливо щуря свои и без того маленькие, хитрые и блестящие глаза, он поздравил меня и протянул подарок — два малиновых кубика.
— Спасибо! — смутился я и хотел сунуть подарок в карман.
Но Авсеенко закричал смеясь:
— Нет, нет. Так не пойдет! Придется водрузить знаки на петлицы. Или кубика тебе мало? — вдруг коварно спросил он, прицепляя знаки. — Впрочем, и Лев Толстой был всего подпоручиком. Зато, говорят, отлично стрелял и знал баллистику.
Это был огонь в мою сторону: баллистика была моим слабым местом.
— Ну, а теперь гляди! — сказал Авсеенко и потянул меня к зеркалу в ленинском уголке. — Хорош! А?
Было странно видеть командирские знаки на моей гимнастерке. Это была гимнастерка заслуженная, солдатская; срок ее носки окончился вместе со сроком моей армейской службы. Перед экзаменами я сам тщательно выстирал ее в Куре. Но неистребимо чернел на плече знак ружейного ремня, на локтях остались следы "ползания по-пластунски"… О, колючки высоты 537,5, пыль и соль Кобулетского лагеря, ночи у костров высокогорных экспедиций — вы навсегда отпечатались на моей гимнастерке! Было грустно думать, что теперь придется расстаться с ней.
— Гимнастерку мы тебе закажем завтра же у моего портного, — продолжал тараторить Авсеенко. — Хорошо шьет, каналья, с шиком! И недорого. Ну, года два покомандуешь взводом, потом дадут тебе роту, а там — батальон, полк, дивизию…
Я не слушал его больше. Смотрел в зеркало на курносого парня в солдатской гимнастерке и думал: а может быть, в самом деле остаться?
Вечером мы с Авсеенко и еще тремя знакомыми командирами сидели в духане и "взбрызгивали" мое производство. Как всегда на Кавказе, пили только вино, не водку, и, как везде, где вина много, пили мало.
Авсеенко и тут донимал меня. Он был старше меня всего лет на пять. Но именно эти пять лет разницы позволили ему — пусть мальчишкой, но все же участвовать в гражданской войне, а я опоздал, о чем и жалел горько и долго, может быть, всегда.
Он был отличный офицер, холостяк, острослов и щеголь. На экзаменах я пуще всего боялся его языка. Он носил военную форму с тем небрежным изяществом, какое только кадровым командирам дается; его мягкие сапоги были без каблуков, гимнастерка сшита на кавказский манер, буденовка, ни на чью другую в полку не похожая, напоминала не то французское военное кепи, не то шишак древнерусского витязя. Впрочем, эта авсеенковская буденовка возмущала меня: из нее словно выветрился романтический дух Первой Конной.
— Конечно, — разглагольствовал он, щуря свои хитрые, насмешливые глазки, — конечно, некоторым военным звание командира взвода кажется невысоким званием. Хорошо! Ну, тогда мы на литературные ранги переведем. Если Горький — командарм литературы, кто же ты будешь? Отделенный?
— Ездовой… — ответил я.
— Не спорю. Тебе видней. А тут, во взводе, под твоей командой — сорок штыков, сорок людей. Сорок че-ло-ве-ков!
— И четыре ручных пулемета, — вставил Стаповский, помначштаба.
— Ну, сколько, скажем, бывает в романе активных действующих лиц? — продолжал Авсеенко. — Двадцать, тридцать, пятьдесят?..
— Меньше, — буркнул я.
— Видишь. И всех их автор сам выдумал, и с каждым из них может сам расправиться, как захочет, и умертвить и вычеркнуть. А тут — тут в твоей руке сорок живых людей. И у каждого — характер. Не тобой выдуманный. И хотят они жить по-своему, не по твоей указке. И ты не смеешь, — слышишь, не смеешь! — ни одного из них ни потерять, ни вычеркнуть. И даже за смерть каждого из них, пусть в бою, ты, командир, головой отвечаешь! И всех этих солдат, живых и разных, ты обязан своей воле подчинить, иначе ты не командир, а… писарь!