Донна Анна
Шрифт:
Наверное, потому, что сама степь слишком уж велика и просторна, люди в ее бесконечности кажутся слишком вялыми, не спешат, устало бредут к синему небу. Бредут и подбадривают себя натужным, неуверенным криком:
— Р-раааа-а!
Среди паломников, бредущих к синему небу, возник грязно-желтый ватный ком…
— А-аааа!.. — И смолкло.
Тугой взрыв мягко ударил мне в лицо. Ватный ком распался, поплыл над рыжей, тусклой землей, задевая рассыпанных людей нечистой дымной бородой. Далекое небо, перекрывающее неопрятную степь, в нескольких
И колыхнулся окоп, и вспучилась дыбом земля, закрыла от меня степь, людей, дымчатые бороды. Траншею залихорадило. Седой дым, жирный дым, живой, свивающийся, пухнущий, и сквозь него острыми потоками текущая вверх земля. Солнце начало играть в прятки — то скрывалось в дыму, то весело выглядывало. Тягуче запели вокруг осколки. Черствый град глинистых комьев забарабанил по брустверу, по пыльным кустикам жалкой полыни, по моим плечам…
Меня тянули сзади за ногу:
— Младший сержант!.. Младший…
На землистом лице Небабы распахнутые, выбеленные небом глаза. Только на дне траншеи я осознал, что случилось: немецкая артиллерия перекрыла путь тем, кто пытался бежать обратно. Стена напичканного осколками дыма, стена вздыбленной земли — не пробьешься…
А солнце играло в прятки, то светило, то скрывалось.
Комья земли еще продолжали падать — редкий, усталый град со знойного безоблачного неба. В воздухе раздался то ли назойливый звон, то ли вкрадчивый свист. Я не сразу понял, что это звенит у меня в ушах. От тишины.
Вспомнил о телефоне — заземление-то выдернуто! Всадил привязанный к проводу ржавый штык.
— «Клевер»! «Клевер»!
Немота, незримое четвертое измерение, где помещались «Клевер», «Колос», «Лютик», «Ландыш», исчезло — глухая стенка.
И Небаба деловито натянул на голову каску. Он всегда надевал каску, прежде чем выбраться из окопа на линию. Его очередь «гулять».
Мелькнули надо мной в небе ботинки с обмотками. В ушах серебряный тонкий звон, тоскуют летящие в высоте пули, где-то ухнул взрыв, сухой, трескучий, — значит, мина, не снаряд. Тишина. Боже мой, какая тишина!
Только тут я вдруг осознал, что я один… Совсем один во всех окопах. Минут десять тому назад здесь было сто с лишним человек, может, даже двести… Лежат в степи, далеко от меня. Один на все окопы, один перед лицом немцев. Я — маленький, слабый, еще никогда ни в кого не выстреливший, никого не убивший, умеющий лишь сматывать и разматывать катушки с кабелем, кричать в телефонную трубку. И до чего это странно, что я, мирный и слабый, один перед грозным противником, запугавшим всю незнакомую мне Европу. Я даже не испытывал от этого ужаса, только коченеющую, мертвящую тоску. Один…
Есть еще рядом он… Я успел забыть о нем. Он лежит в своем командирском тупичке, на дне, скрючившись, подтянув под живот колени, уткнувшись спутанными волосами в землю, правая рука неестественно выломлена, на боку зияет расстегнутая кобура, а вороненый пистолет валяется сзади, возле его нечищеных сапог. Так давно он упал под автоматной очередью, что я уже успел забыть о его смерти.
Тишина. Звон серебряных колокольчиков, кожей ощущаю тянущиеся во все стороны пустые, бессмысленные, мертвые ямы.
— «Клевер»! «Клевер»!..
Молчит «Клевер», нет надежды избавиться от одиночества. И я люто позавидовал Небабе. Опять ему повезло! Он тоже один, но не в пустых окопах — в привычной обстановке. Телефонист, выскочивший на неисправную линию, всегда один на один с войной. Нормально.
И раздался звук шагов, шорох одежды. Я ужаленно обернулся: расползшаяся пилотка, пряжка брезентового ремня на боку, полосатое от грязи лицо, утомленное и бесконечно унылое, — пулеметчик Гаврилов.
Господи! Какой он родной!
Я не могу прийти в себя, а он скребет небритую щеку, морщится, буднично спрашивает:
— Может, нам всем в одно место стянуться?
— Ты… Ты не ходил в атаку?
Гаврилов поглядел на меня с тусклым удивлением, скривил спеченные губы.
— А ты?
— Я ж привязан… к телефону.
— А я к станковому… С «максимкой» не побежишь… А ручные пулеметчики — те все… — Гаврилов горестно высморкался. — На левом фланге у Дежкина тоже станковый пулемет. Как и мы — два человека.
Как мало надо для счастья. Я не один — и я ликую, в душе, разумеется.
— От всей роты — пятеро…
— Шестеро, — бодро поправляю я. — Небаба мой выскочил на порыв.
— Прощупай давай, может, он уже того…
— «Клевер»! «Клевер»! Нету. А что-то долго. Далеко, видно, обрыв.
Гаврилов уселся возле меня, но сразу же поспешно встал, перешел на другое место. Он увидел в тупичке лейтенанта Мохнатова, бодающего простоволосой головой землю.
— У меня Петька Губин, второй номер, тоже с ума помаленьку сходит. Молитвы вслух читает: «Спаси, господи, люди твоя…» А может, все люди на земле сбесились, Петька-то из нас самый нормальный? — Гаврилов помолчал, подолбил каблуком ямку. — «Спаси, господи, люди твоя…» А из пулемета играет. Там тоже ведь не чурки падают. — Снова помолчал и с тоскливым, злым убеждением закончил: — Смирным жить на земле нельзя!
В стороне в траншею посыпалась земля, донесся влажный всхлип, и кто-то черный, взлохмаченный бескостно свалился вниз, дернулся, поерзал и затих. Доносилось только тяжелое, со всхлипами дыхание.
Гаврилов медленно-медленно поднялся, вздохнул:
— Оттуда.
Поднялся и я.
Он натужно, со всхлипами дышал, лопатки двигались под бурой гимнастеркой, немолодая, в морщинах коричневая шея.
— Эй, милок, ты ранен? — спросил Гаврилов.
Гость оттуда с усилием пошевелился, сел — черное лицо, яркие, почти обжигающие белки глаз, синие бескровные губы. Разлепив губы, сказал с влажным хрипом: