Допросы сионских мудрецов. Мифы и личности мировой революции
Шрифт:
После заключения экспертизы председательствующий объявляет:
— Дальнейшее заседание будет проходить, на основании ст. 19 Уголовно-процессуального кодекса, при закрытых дверях.
Источник: Судебный отчет по делу антисоветского троцкистского центра. М„1937. С. 158–166.
Граждане судьи! После того, как я признал виновность в измене родине, всякая возможность защитительных речей исключена. Нет таких аргументов, которыми взрослый человек, не лишенный сознательности, мог бы защитить измену родине. На смягчающие вину обстоятельства претендовать тоже не могу. Человек, который 35 лет провел в рабочем движении, не может смягчать какими бы то ни было обстоятельствами свою вину, когда признает измену родине. Я даже не могу сослаться на то, что меня свел с пути
Я пошел с троцкистской организацией не во имя теорийки Троцкого, гнилость которой я понял во время первой ссылки, и не во имя признания его авторитета вождя, а потому, что другой группы, на которую я бы мог опереться в тех политических целях, которые я себе ставил, не было. С этой группой я был связан в прошлом и поэтому я с нею пошел.
Пошел не потому, что я был на этот путь борьбы втянут, а на основе собственной оценки положения, на основе добровольно выбранного пути. И за это я несу полную, исключительную ответственность — ответственность, которую вы будете мерить по букве закона и по тому, что вам говорит ваша совесть судей Советской Социалистической Республики.
На этом я бы мог кончить свое последнее слово, если бы не считал необходимым возразить против освещения процесса, освещения частичного, не в основном пункте, данного здесь, которое мне приходится отклонить, не с точки зрения лично моей, а с точки зрения политической. Я признал свою вину и дал полные показания о ней, не исходя из простой потребности раскаяться, — раскаяние может быть внутренним сознанием, которым можно не делиться, никому не показывать, — не из любви вообще к правде, — правда эта очень горька, и я уже сказал, что предпочел бы три раза быть расстрелянным, чем ее признать, — а я должен признать вину, исходя из оценки той общей пользы, которую эта правда должна принести. И если я слышал, что на скамье подсудимых сидят просто бандиты и шпионы, то я против этого возражаю, возражаю не с точки зрения защиты себя, потому что, если я признал измену родине, то изменял ли я ей в сговорах с генералами, с моей точки зрения, человеческой, это мало значит, и нет у меня профессионального высокомерия, — что допускается предавать с генералами, а не допускается с агентами.
А дело состоит в следующем — процесс этот показал два крупных факта: сплетение контрреволюционных организаций со всеми контрреволюционными силами страны. Это один факт. Но этот факт есть громадное объективное доказательство. Вредительство может быть установлено техническими экспертами, террористическая работа состояла в связи стольких людей, что показания этих людей, кроме вещественного доказательства, дают абсолютную картину. Но процесс— двуцентрический, он имеет другое громадное значение. Он показал кузницу войны, и он показал, что троцкистская организация стала агентурой тех сил, которые подготовляют новую мировую войну.
Для этого факта какие есть доказательства? Для этого факта есть показания двух людей — мои показания, который получал директивы и письма от Троцкого (которые, к сожалению, сжег), и показания Пятакова, который говорил с Троцким. Все прочие показания других обвиняемых, они покоятся на наших показаниях. Если вы имеете дело с чистыми уголовниками, шпиками, то на чем можете вы базировать вашу уверенность, что то, что мы сказали, есть правда, незыблемая правда?
Понятно, государственный обвинитель, суд, которые знают всю историю троцкизма, которые знают нас, не имеют никакой причины подозревать, что мы, неся на спине бремя террора, еще для удовольствия присвоили себе государственную измену. Убеждать в этом вас нет никакой надобности. Надо убедить, во-первых, распыленные, бродящие троцкистские элементы в стране, которые не сложили еще оружия, которые опасны и должны понять, что мы здесь говорим, потрясенные до глубины, и говорим правду и только правду. И надо еще показать всему миру то, что Ленин — я с дрожью повторяю его имя с этой скамьи — в письме, в директивах для делегации, направляющейся в Гаагу, писал о тайне войны. Кусок этой тайны нашелся в руках сербского молодого националиста Гаврилы Принципа, который мог умереть в крепости, не раскрыв ее. Он был сербский националист и чувствовал свою правоту, борясь за эту тайну, которая охраняла сербское национальное движение. Я не могу скрыть эту тайну и взять ее с собой в гроб по той причине, что если я ввиду того, в чем признался, не имею права выступать, как раскаявшийся коммунист, то, все-таки, 35 лет моего участия в рабочем движении, при всех ошибках и преступлениях, которыми оно кончилось, дает мне право требовать от вас доверия в одном — что все-таки эти народные массы, с которыми я шел, для меня что-то представляют. И если бы я эту правду спрятал и с ней сошел со сцены, как это сделал Каменев, как это сделал Зиновьев, как это сделал Мрачковский, то я, когда передумывал эти все вещи, в предсмертный час слышал бы еще проклятие тех людей, которые будут убиты в будущей войне и которым я мог моими показаниями дать средства борьбы против готовящейся войны.
Поэтому оспариваю утверждение, что на скамье подсудимых сидят уголовники, которые потеряли все человеческое. Я борюсь не за свою честь, я ее потерял, я борюсь за признание правдой тех показаний, которые я дал, правдой в глазах не этого зала, не общественного обвинителя и суда, которые нас знают как облупленных, а значительно более широкого круга людей, который меня знал 30 лет и который не может понять, как я мог скатиться. Мне нужно, чтобы они видели убедительно от начала до конца, почему я дал это показание, и поэтому, несмотря на то, что отчасти я уже говорил об этой вещи, я принужден дать картину событий и переживаний за последнее время, в первую очередь, с момента получения последней инструкции Троцкого.
Я должен объяснить, почему решение, принятое в январе, раскрыть все не было выполнено, и должен объяснить, почему не мог я этого сделать на моем допросе, почему, пришедши в Наркомвнудел, хотя бы тогда немедленно не провел в жизнь это решение. Сомнения государственного обвинителя абсолютно законны. Внешние факты говорят против этого решения. И, кроме того, государственный обвинитель, который имеет за собой тот факт, что Каменев предпочитал погибать именно как бандит без политической программы, спрашивает себя, почему принять, что здесь есть искренность до конца, до конца сказана правда?
Я без всякого якания— моя личность играет здесь минимальную роль— должен, во-первых, назвать личные моменты, которые мне облегчили, что я раньше других и решительнее внутренне воспринял эту декабрьскую директиву Троцкого, как финал, как конец, как необходимость рвать. Это были личные причины. Часть моих сообвиняемых вернулись на путь борьбы, как убежденные троцкисты, стоящие на точке зрения перманентного отрицания возможности построения социализма в одной стране. Я вернулся, разуверившись в этой концепции Троцкого, вернулся, смалодушничал перед трудностями социализма в 1931—33 гг. Это показывает только, что признать строительство социализма теоретически легче, чем иметь ту силу и стойкость, которая воспитывалась только утех людей, которые шли с партией без борьбы, с глубочайшим внутренним сознанием. Сама теория при недоверии руководящему кадру или недостаточном доверии, при недостаточной связанности с кадрами— она была мертвой буквой, она была теоретической точкой зрения, а не практической. На этом я споткнулся и пошел обратно в это подполье. И на этом пути я сразу стал предметом обмана. Я об этом говорю не для того, чтобы уменьшить свою вину, а потому, что этот обман я увеличил, удесятерил по отношению к нашим рядовикам, и для того, чтобы вы поняли те личные элементы, которые мне облегчили понять необходимость поворота.
Когда я входил в организацию, Троцкий в своем письме не заикнулся о захвате власти. Он чувствовал, что эта идея мне будет казаться чересчур авантюристской. Он подхватил только мое глубокое беспокойство и то, что я могу в этом состоянии решиться присоединиться. А позже все уладится. И когда в разговоре с Пятаковым, в декабре 1932 года, он мне сказал: «Что ты, что ты, дело идет о государственном заговоре», — то это была в самом начале первая трещина.
В сентябре 1933 года Ромм привез мне письмо Троцкого, в котором, как бы само собой понятно, говорилось о вредительстве. Снова — и Ромм в показаниях своих говорит, что я был неслыханно ошарашен. Почему? Потому что, когда я вел переговоры, мне ни звука не сказали о вредительстве, и не сказали неслучайно. Знали, что после периода борьбы с вредительством, после раскрытия всей его отвратительности, я могу на этом сорваться. И поэтому это было скрыто от меня. И когда снова Пятаков мне раскрыл эти вещи, то я понятно знал: двери захлопнулись. Смешно начинать по этому поводу распри. Но это была вторая трещина.
И наконец, когда после директивы Троцкого 1934 года я, пересылая ему ответ центра, добавил от себя, что согласен на зондирование почвы, — сами не связывайтесь, обстановка может измениться. Я предлагал: пусть переговоры ведет Путна, имеющий связи в руководящих военных японских и германских кругах. И Троцкий мне ответил: «Мы не свяжемся без вас, никаких решений не примем». Год молчал. Через год поставил нас перед фактом своего сговора. Вы поймите, что это не есть моя добродетель, что я против этого восставал. Но это — просто факт, чтобы вы поняли.