Дорога через горы
Шрифт:
Впрочем, Пако — еще самая легкая память. Потому что он здесь, он выжил, прошел через коловращение жизни, сохранился. Конечно, жаль бывает и того, что отцвело, неминуемо, безвозвратно отцвело, уцелев в жизненном круговороте.
А больше всего болит в памяти то, что не прошло этого круга. Болит каждое воспоминание о Марии-Терезе. Каждое мгновение любви в моей жизни... Болью отзывается во мне возвращение к каждому человеку, оставившему след в душе. Как было когда-то все просто, все нипочем...
Со временем стало как будто легче. Медленнее сходишься с людьми, душа не так, как раньше, болит
Люди стареют не от возраста, а от разочарований и потрясений. Прочитав где-то об этом, я поразился. Ведь правда! Помню первый бой, атаку фашистов. Винтовка дрожит в руках, всего трясет. Уже близко бежит человек, тоже с винтовкой, красное лицо, усы... Я в него выстрелил, прямо в это лицо, красное, потное, только и запомнил черные усы и потное лицо. Он упал после моего выстрела, и я знал, он убит мной, и сейчас помню это ощущение. Стреляли снова, стрелял и я, но торопливо, беспорядочно, потому что фашисты побежали назад, атаку мы отбили. Я потом высунулся и смотрел туда, где лежал он. Убитый мной.
Тот шпик в вольном Данциге — тогда было совсем не так! Хоть и ножом, но ударил наобум, не собираясь, почти бессознательно. Когда увидел объявление в газете, почувствовал страх и замешательство. Но события разворачивались так быстро, что некогда было думать. А вот тогда, после боя, после этого потного усатого лица я остро, до боли осознал: убил человека, и это уже второй раз, и буду убивать и дальше. Ведь я на войне. Вернулось на миг жутковатое ощущение, вспомнилась хищная таинственность темного гданьского парка и хрип шпика: «Зачем?» Теперь я знал зачем. Теперь я знал, но отметина уже была на мне навсегда.
С того момента что-то изменилось во мне. Опал еще один лепесток детства, порвалась еще одна связь с домом, с уютом и теплом. Я полностью оторван от домашней пуповины. С домом — это началось давно. Еще пани Шмидлева заставила меня увидеть в матери женщину, в отце — мужчину, а в себе — создание их любви, творение человеческих тел. Это было странное чувство, неожиданное возвращение к истоку, к биологическому праначалу. Оно отдалило меня от родителей, одновременно сближая с ними на другой основе — взрослой. И я стал взрослым.
Вернее, думал, что стал взрослым. Был еще один, неизвестный мне порог. После того боя я и почувствовал всерьез свою взрослость.
Однако, оказалось, и это еще не все.
Когда я полюбил Марию-Терезу, когда пшеничная нива напевала нам песню любви, убаюкивая и дурманя терпкими запахами спелого хлеба и земли, я ощутил себя взрослым мужчиной, способным нести ответственность за себя и будущую семью. Вот это было, пожалуй, последней ступенью взросления.
Потому что когда я узнал об их смерти, о бомбе, о том, что нет Марии-Терезы, ее мамы и маленького брата, что Пако где-то в госпитале, то почувствовал себя старым. Совсем старым человеком с
Как менялось мое сокровенное «я» за все это время! Новое приходило ко мне с жизнью — новые переживания, новые восторги и разочарования. В какой-то момент я понял, что так будет всегда, что жизнь длится бесконечно, что взлеты и падения — это она и есть, и пора уж привыкнуть и жить, спокойно погружаясь в извечное ее течение...
Может, именно тогда я и стал наконец взрослым, если такое понятие вообще существует, если человек действительно способен определить границы своих новых возрастных качеств. Думаю, тогда я и начал сомневаться во взрослости многих взрослых вокруг, именно тогда и понял, что есть своя взрослость для каждого возраста. И в двенадцать лет мальчик должен быть взрослым для себя, то есть соответствовать своему возрасту, а в шестнадцать, в двадцать — другому. А есть люди, которые в свои двенадцать пли, может, четырнадцать психологически взрослее тридцатилетних и сорокалетних. Большой возраст — это прежде всего большой опыт, большое количество жизненных знаний, а не способность проживать годы, благополучно минуя все напасти.
Нашлась и для меня отдушина в будничном коловращении — стихи. Как много излил я в словах, сколько пережитого, сколько мыслей отдал стихам! Что вышло? Трудно сказать, ведь свое. Лежит и греет меня, когда копаюсь в кипе бумаги, исписанной за всю жизнь. Пако не раз настаивал — печатай! Но напечататься — раскрыть перед людьми часть самого себя, то, что пережил. Я не мог. Долго не мог. А сейчас не очень и удобно. Солидный человек, председатель колхоза, а туда же — стихи. А почему бы и нет? Сейчас я уже могу открыть то, что было тридцать лет назад, что не умирало во мне, горело слепящим огнем и опаляло. Жизнь идет вниз, а это ее отблеск. Надо пересмотреть бумаги...
Переживание, как и счастье, явленное всем, быстрее отцветает, я понимал это, даже беда, когда она только твоя собственная, такой и останется, а уж мгновения счастья, перепадающие нам от жизни, тем более должны быть укрыты как можно дальше. Тогда они живут долго, продолжаются во времени, вырастают в нашем воображении, уже словно бы существуя и вне нашего сознания.
Мы не сговаривались с Пако, но то, что было нашим, оставалось только нашим. Нигде, ни в Испании, ни во Франции, даже Мадлен и Женевьеве не открывалось все до конца. Обнажив перед всеми себя, свою беду и свои чувства, мы утратили бы ценнейшую часть нашего прошлого, ту, что пережила время и наш возраст, что объединяет нас и сегодня.
На первом моем колхозном собрании я говорил мало, хотел послушать других, но разговоры шли общие, какие-то отвлеченные. Нужен корм скоту — зима не за горами, — нужны семена для парников, нужно, нужно, нужно... Много было таких нужд, но я хотел прежде всего разглядеть людей. Я смотрел в зал из-за стола, стоявшего на сцене ветхого сельского клуба, и видел лица товарищей по жизни и работе, моих односельчан, моих бойцов... Усмехнулся мысленно, потому что слово «бойцов» вырвалось откуда-то изнутри, пришло оттуда, из того времени. О войне начали забывать. После войны прошло уже больше десяти лет. Да, это другое, и здесь надо иначе.