Дорога долгая легка… (сборник)
Шрифт:
Я бросился домой, к фельдшеру. А там уже все знали, плач, крик. Мужчины и наши парни потуже набивали узлы. Разрешили взять по одному на человека — в грузовиках места нет. А там, в новой жизни, все новое дадут… Фельдшер мне сказал, чтоб я пошел простился с его отцом. Старый Абдухилок меня обнял три раза, сказал, что уходит в горы. «Там бараны, — сказал он. — Там кошары. Там меня не найдут. Пусть ищут. Никуда не поеду. Хочу умереть дома…»
— Не нашли?
— Нет, не нашли. Может, плохо искали. Он и
— А коровы?
— Коровы подохли. Коровники развалились. Деньги украли. Все нормально. А я два раза туда приезжал. Хотел там поселиться. Только поздно новую жизнь начинать. И в Германию зря поехал — поздно. Украину, с которой нас вывезли, я не помнил, а вот Таджикистан…
— Но там-то и вовсе нынче…
— Да, говорят, там сейчас режут друг друга. Неужели это правда? Такой народ прекрасный, таджики. Лучший народ.
— Лучше немцев?
— У-у… Какой я немец…
Мы расстались, договорившись снова встретиться вечером, тут же, у столиков «Бо риважа», где ж еще встречаться в Эссауире? Вид у гнэдиге Рольфа был усталый. Я хотел его обнять на прощанье, но вовремя вспомнил, что мы все же не в Душанбе… Хотелось о многом его расспросить, но еще был не вечер.
А вечер выдался, конечно, не мудренее утра. Пополудни я встретил у городской стены молодую марокканку, хорошо говорившую по-французски. Она была одета почти по-европейски, хотя и вполне убого, выдавала себя за художницу — кто может ей запретить? Я еще помню времена, когда все варшавские продавщицы говорили, что они искусствоведки («хисторик штуки» — никакого обмана, потому, что уж одна-то
Я наскоро оделся, прибежал на уже опустевшую площадь — его не было. Вообще почти никого не было, завтра мне нужно было уезжать спозаранку в Марракеш, к парижскому самолету… Я уснул, но проснулся, как обычно, минут через сорок и провалялся почти до утра без сна в мученьях нечистой совести. И дело было не в том, что мое вчерашнее приключение являлось мне убогим, как сумма, уплаченная за обед (это, вероятно, и была цена здешних любовных услуг), а в появившемся мерзком ощущении, что я предал кого-то. Даже не герра Рольфа предал, не придя на свидание (хотя и его тоже), но каким-то образом предал Сары-Хосор. Было ощущение, что я предал его снова, ибо, конечно, я уже предал его однажды — в тот год, когда мой персональный рай так страшно сползал в пропасть войны и ненависти, а я преспокойно сидел в Москве и в Париже — скорбел и охал, конечно, как все, но не бросился им на помощь, не дал им приют, не накормил, не утешил, как поступил бы таджик… Конечно, тогда рушилась империя, горели рукописи, погибали миры, но что мне до всех миров — там был мой мир, тот, что я отыскал после десятилетий поисков, тот, что сделал меня счастливым, и вот я позволял ему гибнуть… Упаси вас Боже от ночей, подобных той, которую я пережил накануне последнего отъезда из нежной Эссауиры. Как, впрочем, и от многих нынешних моих ночей упаси вас Господь…
Крит, 1998