Дорога испытаний
Шрифт:
Стоп!
Грохот орудий, и вдали — во тьме полей — взметывается будто вырвавшееся из-под земли пламя, освещая небо, леса.
Где-то там, в полях, оврагах, рощах, последние бойцы отходят на восток.
— Вперед!.. Полный вперед!..
И снова: стоп!
— Корнилов, — позвал комиссар, — отправляйтесь в батарею, изучите настроение.
— Проходите, товарищ редактор! — криком оглохшего кричит командир орудия, машинист Вакулинчук, открыв изнутри железную дверцу в углярку артиллеристов, только закончивших
В тусклом свете еле мерцающих под низким железным потолком лампочек артиллеристы в разных позах сидят на полу. Одни дремлют, другие смазывают и перетирают тряпочкой затворы винтовок, третьи, борясь с темнотой, пытаются читать газету.
— Американцы выступили? — интересуется подносчик снарядов, солидный кондуктор Поппель.
— Американцы? Шоколадники? — фыркает наводчик, худенький Маркушенко, проводник международного вагона; он считается специалистом по международным вопросам. — Ты гори, а он дом строит и еще смеется.
— А Маркушенко-то силен в политграмоте! — басит кто-то из угла.
— Умие миркуваты, — заключает Вакулинчук.
Пока поезд гремел и бряцал на стыках рельсов и, извергая огонь, летел, железный, непобедимый, и вокруг были суровые рабочие лица людей, знающих, как стрелять во врага, я чувствовал себя сильным, храбрым, готовым вот так, на железном поезде, ворваться в самую гущу немецких войск, и передавить, перестрелять уйму фашистов, и, как я это видел на плакате, водрузить где-то там, на вражеском доте, красное знамя, и петь победную песню «Если завтра война…».
Но вот неожиданно на горизонте нависшее над дальним селом темное облако точно разорвалось, лопнуло и полыхнуло пламенем. В броневую обшивку забарабанили осколки, и неведомая сила прижала меня в холодный железный угол, и так вдруг сжалось сердце, и стало неуютно, и что-то противное, холодное засосало под самым сердцем.
И в это время я увидел над собой доброе усатое лицо Вакулинчука.
— Что, страшно? — спросил он.
— Н-нет, — сказал я, с усилием отклеиваясь от холодной брони.
— Страшно, страшно, сынок, — засмеялся Вакулинчук, — и мне было ой как страшно!
— А что это?
— Это еще ничего, — ответил он. — Не то будет. Но и то — ничего, — успокоил он.
Бронепоезд качало, как во время шторма.
— Привыкаешь, и, как в квартире, спишь, и картошку почистишь, и газетку почитаешь, вот как. Не бойся! — сказал Вакулинчук.
— А я и не боюсь.
— Ну вот и хорошо.
Снова забарабанили осколки, но теперь я уже мог наблюдать и видел, что на это не обратили внимания, лишь кое-кто только поднял лицо и с досадой поморщился, как на стук непрошеного гостя: «Ну, чего там еще?..»
Больше не стреляли, поезд снова гремел и бряцал на стыках рельсов, железный, непобедимый; в щели врывался и свистел ветер.
…На этот раз все началось так неожиданно — углярку сразу наполнил грохот, дым, — я даже не заметил, как начали стрелять.
— Эй, самураи! — сквозь грохот кричал полуголый, с наколотой русалкой на груди артиллерист, заряжая орудие.
Он воевал на Халхин-Голе, и с тех пор у него осталась привычка — в минуты азарта кричать: «Эй, самураи!»
Увидев после выстрела взметнувшийся и охвативший полнеба пожар, он кричал:
— Хватит на пироги? — Досылая новый зажигательный: — Давай поджаривай!
Он был так заметен среди других потому, что остальные работали молчаливо, спокойно, солидно; изредка нагибаясь и ковшиком зачерпывая в ведре теплую воду, жадно пили, и казалось, они у себя в депо, в грохочущей, горячей кузнице.
Внезапно — стоп! Толчок. Все летят на железную стенку, что-то звенит, грохочет, раскатывается по железному полу.
Задний ход!
Впереди разбит путь.
В броню застучали пневматические молотки: поезд попал под обстрел.
Полный задний!
Но и позади уже разбит путь.
В смотровые щели пробивается яркий свет зажженных бронепоездом пожаров.
Кто-то падает, кто-то стонет, кто-то уже просит птичьим голосом: «Пить! Пить!»
— Вперед!..
— Назад!..
И так: вперед и назад, назад — вперед, только не останавливаться! Все время маневрируя, из всех орудий — огонь.
— Нет ли папиросочки, друг? — остановит кто-то по дороге.
Не нужна ему папиросочка. Он просто остановил, чтобы рассказать тебе, как удачно он дал ему.
Кто-то полуголый, жаркий, со снарядом в руках кричит в уши:
— Записал бы адресок, товарищ! — Он досылает тяжелый бронебойный. — И свой дай…
Вдруг в темноте спотыкаешься.
— Вакулинчук?
Он будто просыпается, будто возвращается откуда-то издалека:
— Пробились?
Он старше тебя, этот человек с глубоко врезанными сильными морщинами старого рабочего, намного старше, он годится тебе в отцы, но сейчас ты очень нужен ему. В минуту боли и слабости он чувствует в тебе силу духа, понимает, что ты видишь сейчас дальше этого темного, блиндированного в дыму и громе вагона, на железном полу которого он лежит раненый, плавая в крови, видишь и знаешь что-то такое, что и ему нужно знать. И, жадно придвигая к тебе лицо, он ждет…
Как дороги тебе эти ороговевшие рубцы морщин, обкуренные на кончиках усы, эти жесткие ласковые руки, которые всю жизнь имели дело с железом и огнем.
Зачем же он так нелепо умирает на железном полу, не увидев всего?..
Подставляешь к его рту жестяную кружку с теплой водицей и слышишь, как стучит она в зубы, — это озноб или движение поезда?
— Спасибо, сынок… — И снова куда-то далеко-далеко уплывает машинист Вакулинчук, в такой дальний рейс, которого еще не было никогда.