Дорога испытаний
Шрифт:
Вот и знакомый садик с темными липами и белыми скамейками, магазин «Канцтовары» на углу и узорчатые ворота.
— И тебе не с кем прощаться? — спросил меня Маркушенко.
— Обожди меня тут, я сейчас…
За узорчатой железной решеткой ворот стоит хлипкий человечек с маленькими усиками Чарли Чаплина и странно раздражающей бабочкой на шее. Он взглянул на меня. Я прошел мимо. И вдруг он пропел: «Любимый город может спать спокойно…»
Не успел я оглянуться, как он уже испарился, и нет его нигде, нет — как и не было все эти двадцать лет; в какой щелке
Вдали прогромыхало, и в темном небе блеснули зарницы взрывов, осветив вход в бомбоубежище.
— Мама! Тревога?
— Спи, доченька, спи! Это гром.
— Мама, когда прилетят, скажи, что я сплю. Мама, ты скажешь?
Тишина.
— Мама, я уже сплю?
Пятый этаж. На косяке двери, как черные пуговицы на косоворотке, длинный ряд кнопок.
По очереди нажимаю кнопки — никого. Нажимаю сразу все, одним аккордом. За дверями кто-то шевелится и кряхтит. Спрашиваю:
— Кто там?
Как из подземелья, мрачный голос:
— Старуха.
Она долго открывает дверь, долго молча смотрит на меня. Когда она успела сделаться отшельницей?
Огромная, густо населенная раньше коммунальная квартира пуста.
— Есть письма от Вечтомовых?
Старуха молчит и мимо меня смотрит куда-то вдаль.
— От Вечтомовых, — повторяю я, — Лели…
Она продолжает смотреть мимо, вдаль, жует губами и сердится.
Я вслушиваюсь в ее сердитый шепот и начинаю понимать, что она не видит и не слышит меня и сердится на что-то давнее, бывшее еще в ее молодости.
На всех дверях замки. В комнатах вещает радио. Хозяева далеко, а радио продолжает для них говорить. Оно начинает в семь часов и поздравляет их с добрым утром, оно сообщает им новости со всего мира, в «Пионерскую зорьку» гремит фанфарами, потом вдруг гудит тревожно сиреной и беспокоится — ушли ли все в убежище; по вечерам оно поет для них веселые и грустные песни. И когда ночью играют куранты и торжественный гимн наполняет всю квартиру, она кажется населенной людьми, которым радио говорит: «День окончен, завтра будет новый день труда и жизни».
Только нет замка на одной из дверей. Кто-то за ней сопит.
— Кто там?
— Катька!
Худенькая, с тоненькими косичками Катька с бойким любопытством разглядывает меня.
— Ты одна?
— Не…
— А кто еще?
— Мама.
— А мама где?
— В гошпитале.
— А что ты одна делаешь?
— А ничего!
— Вот что, Катька, Лелю знаешь?
— Они куированы, — тотчас же ответила девочка.
— Письма есть?
— Не…
Она помолчала, подумала про что-то свое, потом, пристально глядя прямо мне в глаза, вдруг спросила:
— Дядя, а когда они будут обратно вкуированы?
— Кто здесь? — громко спросил от двери испуганный голос.
— Мамка!
— Гражданин! — сурово сказала женщина. — В чем дело, гражданин?
Она подошла ближе и увидела на пилотке звездочку.
— Товарищ!.. Товарищ!.. — повторяла она, словно лаская это слово, словно хотела насытиться им, таким прекрасным, всеобъемлющим.
И долго, долго после этого: в пути на фронт через немецкие тылы, военные дороги и заграждения, и на фронте — под Балаклеей, на Сандомирском плацдарме — всю войну, словно радиоволнами, доносило и гремело в ушах произнесенное с мукой, любовью и преданностью слово «товарищ».
Может, это в Бабьем Яру кричала она, вызывая нас через тысячу верст, или в каменной трущобе Берлина на окровавленном топчане бредила она этим словом, или на дощатом сельском эшафоте, когда палач накидывал на нее мертвый намыленный узел, крикнула она его с силой и ликованием, чтобы птицей перелетело через головы двухсот сорока немецких дивизий…
Кто из нас забудет этот отчаянный крик из окон пыльных горящих городов 1941 года? В веках, когда слово «товарищ» будет единым словом, связывающим все народы от Чукотки до Огненной Земли, вспомнят этот крик, который сплотил нас в тот самый страшный для человечества год.
— Простился? — спросил Маркушенко.
— Пошли! Нагоним! — сказал я.
В предрассветном небе, среди аэростатов воздушного заграждения, кричали перелетные птицы, и в крике их была тревога. Может, они звали кого-то пропавшего в этом ночном перелете или же искали в темном океане знакомый золотой город и не находили, и теперь им казалось, что они заблудились. И этот крик перелетных птиц тоской и болью отдавался в сердце.
Когда мы спустились на Крещатик, улица была черна от народа — будто двигалась река. Пока где-то там — на Соломенке, за Демиевкой — красноармейцы держали последние рубежи, из города выходило гражданское население.
— Можешь себе представить немцев на Крещатике? — спросил я Маркушенко.
— Нет!
— Немцев, входящих в дома, выглядывающих как хозяева из окон?..
— Не могу себе представить и на секунду, не могу, и все! — сказал Маркушенко.
— И я не могу.
Молчали заводские гудки. В это утро, кажется впервые со времен Игоря Святославича, киевляне не вышли на работу.
Порыв предрассветного ветра прошелся по липам, и они в ответ долго и смутно шумели. И этот утренний трепет отчего-то со страшной живой силой напомнил далекие золотые киевские утра, когда с первыми трамваями шел ты по оживленным рабочим потоком улицам Киева.
Нет, не было безверия, не было того, что вот все кончено в этом сумрачном, предрассветном городе и больше ничего не будет и больше никогда не вернемся и не увидим эти дома на холмах, днепровские кручи, Первомайский сад и смутно виднеющиеся там, вдали, домики Труханова острова и то место, где пляж, и лодки, и байдарки, и катера, и плавание саженками…
Один уносил с собой горстку киевской земли, другой — цветок из городского сквера, третий — ключ от квартиры, в которой жил.
Шли тихими, грустными Липками, по знаменитой улице Январского восстания, мимо арсенальского памятника с маленькой пушечкой, мимо зеленой тысячелетней Аскольдовой могилы, мимо веселых окраинных рабочих домиков с диким виноградом на стенах, мимо желтых каштанов…