Дорога издалека (книга первая)
Шрифт:
— Как ты смел… негодный?! — кричит, переводя дух, а сама держит меня за ухо и к берегу подталкивает.
— Будешь еще?! Будешь?..
А у меня и сил нету слова сказать, рта не могу раскрыть, вода набирается через пос. В глазах круги… Хорошо, Аннагюль, моя сестренка, подоспела, уговорила подругу отпустить меня. Подтянули они обе меня к берегу, шлепнули разок пониже спины — и сами обратное быстрину. А ко мне мальчишки гурьбой:
— Ха, Нобат, ну что, научился плавать? Ты уж и Огульбек стал догонять? За что она тебе влепила? Больно, наверное?
Мне и больно, и обидно. Что тут скажешь? Впервые понял я в тот раз: с девчонками шутки плохи, просто так к ним не подступишься…
Наступившая вслед за тем осень, потом зима ничем особенным не
Может, потому запомнилась та весна, что была она необычайно дождливая. И неглубокие озерца за нашим аулом, дальше от берега реки, долго стояли полные водой. Камыш уродился особенно высокий, метелки зеленые, сочные. В низинах, изумрудным ковром, — свинорой, солянка, множество других трав. Дальше в степь — тюльпаны, маки… Красота, нигде больше не увидишь такого!
В один из погожих дней, после отшумевшего дождя, погнал в степь пасти нашу корову. Шел, подхлестывая ее прутиком, и мурлыкал песенку, которую напевала и моя мать, когда корову доила:
Коровушку подою, Шею лентой обовью… Молочка не пожалеешь — Свежей травкой покормлю…В прозрачно-голубом небе звенели жаворонки, радовались приходу весны, тепла. А на земле нм вторили своим писком кузнечики — джизланы, оглушительно квакали лягушки в камышах. Ликовала вся природа, светло и легко становилось на душе.
Я пригнал корову к озерцу в степи, где уже собрались со своим скотом мальчишки нашего аула. Пустил корову вместе с другими и подошел к сверстникам.
Весной мы всегда пасли коров ватагой. Один из них приглядывал за скотом, а остальные тем временем затевали игру в альчики. Так и в тот раз — мы разобрали каждый по два альчика, установили кон, и пошло состязание.
Жил в ауле человек, наш единоплеменник, внешне ничем неприметный, имя носил самое обычное — Дурды. Но другого подобного трудно было сыскать во всей округе. Дурды был настоящим богачом, но при этом таким скрягой, что каждый готов был по виду принять его за последнего нищего. Он ходил всегда оборванцем: папаха облезлая, халатишко ветхий, кушак веревочный. И уж только в лютые холода накидывал драный кожух, на котором сорок заплат — точь-в-точь, как на кожухе, у Кемине, каждая едва держится и про каждую особо нужно спрашивать, сколько ей лет. Зимой на ногах дырявые сапоги, летом стоптанные чарыки. Все на нем засаленное, затертое, в грязи — цвета не различишь. И никогда, наверное, не стиралась его повседневна одежда, разве что в несколько месяцев раз.
Между тем в редких торжественных случаях, выезжая в соседние аулы, Дурды-скряга облачался в атласный бухарский халат, папаху из каракуля, сапоги на высоких каблуках. Но мало кому посчастливилось видела его в таком великолепии.
Не только в одежде, даже в пище отказывал себе жадюга Дурды-бай: всего раз в месяц варилось у него в доме мясо в казане. А так, целыми неделями подряд, — одно постное.
Главное богатство Дурды — земля. Не он и сдавал в аренду беднякам, под треть урожая. И то, что с арендаторов собирал, отдавал в долг им же либо другим, кто вечно у нужды в когтях. Так и росло достояние жадного Дурды. Прозвище ему было — Дурды-суйтхор, то есть ростовщик.
Двое сирот, дальних родственников, — мальчик Реджеп и Бекджик — прижились в доме у Дурды; были они у него и за пастухов, и за слуг по хозяйству. Вечно голодные, разутые, полураздетые — спереди натянешь, сзади оголится; день и ночь в работе, на холоде или в зной, под открытым небом. Эти мальчуганы всегда бирали с нами вместе, когда пасли байских коров.
Был у Дурды-суйтхора и сынок любимый, единственный, звали Курбаном. Ох, и запомнился он мне, да и всем ребятам в ауле! Задира был, грубиян, каких нигде не сыскать. Дома его баловали, ничем не утруждали, как говорится, руку в холодную воду не давали опустить, ни в чем ему не отказывали. И Курбан
Вот и тогда, мы играли в альчики, вдруг подходит, крадучись, Курбан. В старой белой рубахе с серебряными пуговицами, на ногах стоптанные кожаные калоши, Постоял, поглядел, запихал себе в рот кусок набата — леденцового сахара, потом достает два альчика и к нам:
— Принимаете в игру?
А мы как будто сговорились — даже виду не подали, что слышим. Рассвирепел Курбан, надулся, точно варан, отошел, ничего не сказал. А мы разыгрались, альчики так и щелкают, только подставляй, и про Курбана забыли. Вдруг — р-раз мне кто-то по затылку! Только я обернулся, — оказалось, это Курбан. Он еще раз ударил меня по уху и сбил наземь.
Но я тут же вскочил на ноги и с кулаками ринулся на обидчика. Сшиблись мы, стараемся дотянуться один до другого, остальные ребята пришли мне на помощь. Все вместе мы славно отдубасили проклятого задиру; с ревом, размазывая по щекам кровь и слезы, поплелся он домой. А мы уже знали: добром это не кончится. Играть больше не хотелось, мы погнали своих коров каждый к себе.
Иду я, скотину нашу хворостинкой подгоняю, — вдруг навстречу мне Кызларбеги, мамаша Курбана. Волосы растрепанные, в руках палка, глазами готова сожрать человека. Эта женщина — ей уже было за сорок — всем в ауле внушала страх и отвращение как видом своим, так и нравом. Даже малых ребятишек пугали, если они расплачутся: «А вот погоди, придет Кызларбеги!» И те умолкали в страхе.
Молча надвинулась она на меня своим грузным телом, цоп за руку — и палкой меня вдоль спины. Да еще, да еще…
Я в слезы. А она до того разъярилась — палку отшвырнула, вцепилась в меня когтями и давай кусать мне шею, щеки. У меня даже и плакать не осталось сил, в глазах потемнело. Видать, и она тоже притомилась. Ткнула меня напоследок в спину кулаком:
— Иди теперь жалуйся! Окаянный, выродок того, кого в торбе привезли… Еще раз коснешься сыночка моего, не бывать тебе живым!
Я и не помню, когда она ушла. Огляделся, коровы моей нет. Она, оказывается, сама побрела домой. Кто-то из прохожих помог мне подняться на ноги, дойти до нашего дома. Увидела мать — только руками всплеснула. Я еле-еле выпил пиалу шир-чаю, а на то, чтобы хоть слово сказать, сил у меня не хватило. Уложила меня мама, укрыла халатом, сама причитает, слезы на глазах: оказывается, дома уже слышали, что со мной произошло. Я лежу, понемножку прихожу в себя, и такая ненависть лютая закипает во мне против Курбана и толстопузой ведьмы, его мамаши, против Дурды-ростовщика… Наконец отдышался, спрашиваю у деда — он возле меня сидел:
— А где отец?
— За саксаулом поехал в пески. С верблюдами Эсен-бая, для него саксаула набрать…
— Вернется папа, мы им зададим!
— Эх, ягненок мой, — закряхтел дедушка. — Да уж зададим, наступит оно, наше время…
Я не понял, вернее, понял по-своему: наступит наше время — когда отец вернется домой. Спросил:
— Это когда папа придет, да, дедушка?
— Нет, милый… Больно ты еще мал, всего не уразумеешь. Сейчас нет у нас такой силы, чтобы против баев грудью встать, потягаться с ними. Как говорят: доля у сильного, ковурга — у зубастого… Все на стороне баев, власть наша милостивая тоже, чтоб ей! У байского сына хоть и рот кривой, все равно ему первое слово. Оттого-то и борода у меня до сроку побелела, все косточки поломаны, ноют — терпеть нету силы… Все от баев, по их милости… И посчитаться с ними пока что никак невозможно. А все же настанет наш час, и солнце с нашей стороны поднимется! Но нужно еще потерпеть немножко.