Дорога на Лос-Анжелес
Шрифт:
– Не могу. Не могу, и всё!
– Ха! Слабаки. Бабы. Несите еду!
Затем вышла мать. Я ел в одиночестве. Доев, я закурил и откинулся на спинку стула, чтобы немного подумать о женщинах. Следовало найти лучший из всех возможных способов их уничтожить. Сомнений нет: с ними надо кончать. Я мог их сжечь, разрезать на кусочки или утопить. В конце концов, я решил, что утопить – лучше всего. Сделать это я мог с удобством, принимая ванну сам. А потом выкину останки в канализацию. И они потекут к морю, туда, где лежат мертвые крабы. Души мертвых женщин будут беседовать с душами мертвых крабов, и говорить они будут только обо мне. Слава моя упрочится. Крабы и женщины придут к одному неизбежному заключению: я – воплощенный ужас, Черный Убийца Тихоокеанского Побережья, однако ужас, почитаемый всеми, и крабами, и женщинами; жестокий герой, но герой тем не менее.
Двенадцать
После
Итак, это конец! Сама судьба привела меня к этому! Подумать только! Я оглядел чулан и попытался вызвать в себе что-нибудь сентиментальное. Однако большой грусти не было: мне слишком хотелось приступить к казни. Но единственно дабы соблюсти формальности, я немного постоял, в знак прощания склонив голову. Потом задул свечу и шагнул в гостиную. Дверь за собой я оставил открытой. Впервые в жизни я ее не закрыл. В гостиной Мона что-то шила. Я прошел по ковру, и рубашка у меня на животе слегка топорщилась. Мона подняла голову и увидела открытую дверь. Это ее очень удивило.
– Ты забыл запереть свой «кабинет», – сказала она.
– Я знаю, что делаю, если ты не возражаешь. И буду запирать эту дверь тогда, черт возьми, когда мне захочется.
– А как же Ницше, или как ты его там называешь?
– Оставь Ницше в покое, ханжеская блудница.
Ванна была готова. Я разделся и уселся в нее. Картинки лежали вниз лицом на коврике, стоит лишь руку протянуть.
Я протянул ее и взял верхнюю.
Почему-то я знал, что первой окажется Хелен. Слабый инстинкт подсказал. Это она, Хелен. Хелен, дорогая Хелен! Хелен, с ее светло-каштановыми волосами! Давно я ее не видел, почти три недели. Странная штука с этой Хелен, самой странной из всех женщин: мне она не была безразлична только из-за ее длинных ногтей. Таких розовых, что захватывало дух, таких острых и утонченно живых. Все остальное не интересовало меня, хотя она была прекрасна от и до. На картинке она сидела обнаженной, придерживая на плечах мягкую вуаль, – зрелище великолепное само по себе, – однако меня интересовали только прекрасные ногти.
– Прощай, Хелен, – сказал я. – Прощай, дорогуша. Я никогда тебя не забуду. До смертного дня своего я буду помнить, как много раз уходили мы с тобой в глубь кукурузных полей из книжки Андерсена и как засыпал я с твоими пальцами во рту. Как восхитительны они были! Как сладко я спал! Но теперь мы расстаемся, дорогая Хелен, милая Хелен. Прощай, прощай!
Я разорвал картинку на клочки и пустил их плавать по ванне.
Затем перегнулся снова. Хэйзел. Я назвал ее так потому, что глаза на цветной картинке были карими. Однако и она мне была безразлична. Меня привлекали ее бедра – мягкие, как подушки, и белые. Ах, как мы проводили время вместе – Хэйзел и я! Как же прекрасна она была! Прежде чем ее уничтожить, я откинулся в воду и вспомнил, сколько раз мы встречались в таинственной комнате, пронизанной ослепительным солнечным светом, очень белой комнате, где на полулежал один зеленый ковер, в комнате, существовавшей только ради Хэйзел. В углу, у стены непонятно зачем, но неизменно стояла, посверкивая на солнце алмазами, длинная тонкая трость с серебряным набалдашником. А из-за полога, который я никогда толком не мог различить, ибо в комнате постоянно курилась какая-то дымка, хотя отрицать его существование тоже не мог, выходила Хэйзел – так меланхолично выходила на середину комнаты, а я уже стоял, восхищаясь округлым великолепием ее бедер, стоял перед нею на коленях, и пальцы мои таяли, стремясь коснуться ее; тем не менее с дорогой моей Хэйзел я никогда не разговаривал, а обращался только к ее бедрам, словно они – живые души, я рассказывал им, как они чудесны, как бесцельна жизнь моя без них, меж тем обнимая их обеими руками и прижимая к себе еще теснее. И эту картинку я тоже разорвал на части и смотрел, как в них впитывается вода. Дорогая Хэйзел…
Затем Таня. С Таней мы виделись по ночам в пещере, которую еще детьми как-то летом выкопали в утесах Палос-Вердес около Сан-Педро. Пещера находилась у моря, и в нее от ближайших лаймов просачивался экстаз ароматов. Пещеру устилали старые журналы и газеты. В одном углу валялась сковородка, которую я спер у матери с кухни, а в другом, потрескивая, горела свеча. На самом деле – грязная маленькая нора, особенно если посидеть в ней достаточно долго, к тому же очень холодная, поскольку отовсюду капала вода. Вот там я и встречался с Таней. Но любил я не Таню. Я любил то, как на картинке носила она свою черную шаль. Да и не в шали дело. Одна без другой ничего не значили, и только Таня могла носить эту шаль именно так. Когда мы с нею встречались, я обычно проползал в отверстие к центру пещеры и стягивал шаль с Тани, и длинные Танины волосы свободно рассыпались по плечам, а я прижимал шаль к лицу и зарывался в нее ртом, восхищаясь черным сиянием ее, и благодарил Таню снова и снова за то, что надела ее ради меня. И Таня всегда отвечала мне:
– Но это же пустяки, глупенький. Мне это приятно. Вот глупыш.
А я говорил:
– Я люблю тебя, Таня.
А вот Мари. О Мари! Ох ты, Мари! Со своим изощренным смехом и глубоким ароматом духов! Я любил ее зубы, ее рот и запах ее тела. Мы обычно встречались в темной комнате, где вдоль стен выстроились пыльные книги, все в паутине. Возле камина стояло кожаное кресло: вероятно, большой дом, замок или особняк где-то во Франции, поскольку на другом конце
комнаты огромно и прочно громоздился письменный стол Эмиля Золя, каким я видел его в книжке. Я сидел за ним и читал последние страницы «Нана» – то место, где она умирает, – а Мари поднималась от этих страниц, словно туман, и вставала передо мной обнаженная, смеясь своим прекрасным ртом и одуряющим запахом своим, пока я не откладывал книгу, и Мари проходила передо мною, и тоже касалась страниц рукой, и качала головой, все так же глубоко улыбаясь, и я чувствовал ее тепло, электричеством пульсировавшее в моих пальцах.
– Кто ты?
– Я Нана.
– В самом деле Нана?
– В самом деле.
– Девушка, что вот здесь умерла?
– Я не умерла. Я твоя.
И я заключал ее в свои объятья.
Еще Руби. Непредсказуемая, она так не похожа на остальных и гораздо старше. Я всегда натыкался на нее, когда она бежала по сухой жаркой равнине за Погребальным Хребтом в калифорнийской Долине Смерти. Просто потому, что я побывал там однажды весной и никогда не забуду красоты огромного места; именно там я так часто впоследствии встречал непредсказуемую Руби, женщину лет тридцати пяти, что нагишом бежала по пескам, а я преследовал ее и в конце концов настигал у пруда с голубой водой, испускавшей красные пары, стоило мне повалить Руби на песок и впиться ртом в ее горло, такое теплое и не очень красивое, поскольку Руби старела и жилки на горле ее слегка выступали, но я сходил с ума по ее горлу и просто обожал эти жилки и связки, что вздымались от напряжения, когда я ловил ее и валил на землю.
И Джин! Как любил я волосы Джин! Золотые, будто солома, и я всегда видел, как она вытирает свои длинные локоны под банановым деревом, росшим на бугорке среди холмов Палос-Вердес. Я наблюдал обычно, как расчесывает она свои густые пряди. У ног ее спал, свернувшись, змей – точно змей под ногами Девы Марии. Я всегда подходил к Джин на цыпочках, чтобы не потревожить змея, и он благодарно вздыхал, когда я натыкался на него ногой, и по всему телу моему разливалось утонченное удовольствие, и удивленные глаза Джин вспыхивали, и тут руки мои нежно и осторожно погружались в потустороннюю теплоту ее золотых волос, и Джин смеялась и говорила мне: она знала, так и случится, – и опадающей вуалью соскальзывала в мои объятия.
А как же Нина? За что любил я эту девушку? И почему она калека? И что именно в сердце моем заставляло меня любить ее безумно лишь потому, что она так безнадежно изувечена? Однако все было только так: моя бедная Нина – калека. Не на картинке, о нет, там она калекой не была; лишь когда я встречал ее – одна нога меньше другой, одна будто кукольная, другая – как полагается. Мы встречались в католической церкви моего детства, Св. Фомы в Вилмингтоне, где я, облаченный в одежды священника, стоял со скипетром на высоком алтаре. А вокруг меня повсюду на коленях толпились грешники, рыдая после моих бичеваний, и ни один не осмеливался взглянуть на меня, ибо глаза мои сияли такой безумной святостью, таким презрением к греху. А затем из задних рядов поднималась эта девушка, эта калека, улыбаясь, зная, что сейчас оторвет меня от моего святого трона и введет во грех с собою перед всеми остальными, и они будут насмехаться и издеваться надо мною, над святым, над лицемером в глазах всего света. Хромая, подходила она, сбрасывая с себя одежды при каждом мучительном шаге, а на влажных губах ее играла улыбка грядущего триумфа, а я голосом низверженного короля кричал ей: изыди, ты сатана, что пришел околдовать меня и лишить меня воли. А она неотвратимо надвигалась, толпа отшатывалась от нее в ужасе, и Нина обвивала руками мои колени, прижимала меня к себе, скрывая эту свою увечную ножку, пока терпеть у меня больше не оставалось сил, и с воплем рушился я на нее и радостно признавался в слабости своей, в толпе же тем временем поднимался грозный ропот, а затем Нина растворялась в смутном забытьи.