Дорога на Лос-Анжелес
Шрифт:
– Она знает, – ответил я. – Спроси ее.
Собравшись с духом перед очередным испытанием, я стиснул зубы и вернулся к книге. Я держал перед собой листок, но глаз не открывал. Я боялся видеть эти строки. Ничего в этой психушке написать невозможно. Никакое искусство не может родиться из этого хаоса идиотизма. Прекрасная проза требует спокойного, мирного окружения. Возможно, даже мягкой музыки. Неудивительно! Неудивительно!
Я открыл глаза и попытался прочесть хоть что-нибудь. Не годится. Не действует. Я не мог этого читать. Попытался вслух. Не годится. Эта книга ни к черту не годится. Несколько велеречива; в ней слишком много слов. И несколько тяжеловесна. Это очень хорошая книга. Но бьет мимо цели. Довольно плохая. Нет,
А все из-за женщин. Они отравили мне мозг. Я уже чувствовал, как оно подступает – нагое безумие. Каракули маньяка. Сумасшествие. Ха! Глядите! Он безумец! Посмотрите на него! Один из этих, с приветом! Озверел совсем, псих! Он таким стал от множества тайных женщин, сэр. Мне ужасно его жаль. Прискорбный случай, сэр. А ведь когда-то был хорошим парнишкой, католиком. В церковь ходил, и все такое. Очень был набожный, сэр. Образцовый мальчуган. Образование ему дали монахини, прекрасный парень рос. А теперь – такой вот прискорбный случай, сэр. Очень трогательно. Как с цепи сорвался. Да уж. Что-то с парнем стряслось. Как старик умер, так будто не с той ноги встал – и смотрите, что с ним сейчас.
Идей понахватался. Все эти липовые женщины. В парне всегда какой-то прибабах наблюдался, но только эти его фальшивки всё наружу вытащили. Я, бывало, его тут частенько видел: гуляет сам по себе. Жил с матерью и сестрой вон в том оштукатуренном доме через дорогу от школы. Постоянно к Джиму захаживал. Расспросите самого Джима. Джим его хорошо знал. Работал на консервной фабрике. Ну, он тут много где работал. И нигде подолгу не задерживался – слишком непредсказуемый. Такой винтик разболтанный, псих. Чокнутый, точно вам говорю, просто чокнутый. Ага – чересчур много женщин, и не того пошиба. Вы бы послушали, что он нес. Как ненормальный. Во всем округе Лос-Анджелес не сыскать большего вруна. Галлюцинации были. Мания величия. Угроза обществу. Женщин на улицах преследовал. Бывало, на муху разозлится и сожрет. А все женщины. И крабов много убивал. Весь день как-то раз – одного за другим. Просто не все дома. Самый ненормальный парень во всем округе Лос-Анджелес. Я рад, что его заперли. Говорите, его в доках поймали, и он там в ступоре бродил повсюду? Что ж – это на него похоже. Наверное, еще себе крабов на поживу искал. Опасный он, говорю вам. За решеткой ему и место. Надо очень тщательно с ним разобраться. Засадить его на весь остаток жизни. Безопаснее, когда умалишенный в психушке сидит, ему там самое место. Хотя – печально, печально. Ужасно жаль его мать с сестрой. Каждый вечер за него молятся. Нет, вы себе вообразите только! Ага! Может, они тоже ненормальные…
Я рухнул на стол и разрыдался. Мне снова хотелось молиться. Ничего на свете мне больше так не хотелось, как помолиться.
Ха! Безумец хочет молиться!
Молящийся псих! Может, у него религиозное воспитание такое. Может, ребенком он был чересчур благочестив. Смешная история с этим парнем. Очень смешная. Я кусал себе кулак. Я ногтями драл клеенку на столе. Зубы мои отыскали пылавший заусенец. Я вгрызся в него. Листы были разбросаны вокруг меня по всему столу. Ну и писатель! Книга о Калифорнийском Рыболовстве! Книга о калифорнийской блевотине! Смех.
Я услышал их из соседней комнаты, мать и Мону. Они разговаривали о деньгах. Мать горестно жаловалась. Говорила, что нам ни за что не выкарабкаться с моей зарплатой на консервной фабрике. Говорила, что придется, видимо, переселяться к дяде Фрэнку. Уж он-то о нас хорошо позаботится. Я знал, откуда такие разговоры. Слова самого дяди Фрэнка. Он опять говорил с матерью. Наверняка. И еще я знал наверняка, что она сейчас не повторяет всего, что он ей напел на самом деле: что я никчемный, что на меня нельзя положиться, что от меня всегда следует ожидать только самого плохого. Причем сейчас говорила только мать, Мона ей не отвечала. Почему она не отвечает? Почему она такая грубиянка? Такая черствая? Я подскочил с табурета и ринулся в комнату.
– Отвечай матери, когда она к тебе обращается!
Увидев меня, Мона окаменела от ужаса. Впервые я видел такой страх в ее глазах. Я сразу кинулся в бой. Вот чего мне всегда хотелось. Я наступал на нее. Она проговорила:
– Осторожно!
Она затаила дыхание, вжалась в спинку стула.
– Артуро! – воскликнула мать.
Мона улизнула в спальню и хлопнула за собой дверью. Да еще и навалилась на нее с той стороны. Она звала мать, просила, чтобы та меня удержала. С разбегу я вломился туда. Мону отбросило к кровати, она повалилась спиной на покрывало. Она хватала ртом воздух:
– Осторожно!
– Моннахиня!
– Артуро! – вскрикивала мать.
– Монашка! Так книга, значит, глупая, да? Так тебе смешно было, правда? Так это худшая книга в мире, да?
Я поднял кулак и отпустил его. Он ударил ее в рот. Она закрыла губы руками и упала на подушки. С воплями в спальню ворвалась мать. Сквозь пальцы Моны сочилась кровь.
– Так ты над нею смеялась, да? Ты презрительно фыркала? Над трудом гения? Ты! Над Артуро Бандини! А теперь Бандини наносит ответный удар. Он наносит удар во имя свободы!
Мать закрыла ее от меня руками и всем телом. Я пытался ее оторвать. Мать же вцепилась в меня, как кошка.
– Пошел вон отсюда! – крикнула она.
Я схватил куртку и выскочил за дверь. За спиной мать еще что-то лопотала. Стонала Мона. Такое чувство, что я их никогда больше не увижу. И я был этому рад.
Двадцать пять
На улице я не знал, куда идти. В городе два достойных направления: на Восток и на Запад. На Востоке лежал Лос-Анджелес. На Западе через полмили – море. Я зашагал к морю. Холодища стояла в ту летнюю ночь. Наползал туман. Ветер толкал его туда и сюда – огромные ленты ползучей белизны. С канала мычали сирены, будто грузовики с молодыми волами. Я закурил. На костяшках пальцев осталась кровь – кровь Моны. Я вытер ее о штаны. Она не стерлась. Я поднял кулак и позволил туману обслюнявить его холодными поцелуями. Потом снова потер. Все равно не стиралась. Тогда я повозил костяшками по грязи возле тротуара, пока кровь не исчезла, но ободрал кожу, И|те-перь потекла моя кровь.
– Отлично! Кровоточи – ты! Кровоточи!
Я пересек школьный двор и пошел по Авалону, ускоряя шаги. Куда идешь ты, Артуро? Сигарета казалась омерзительной, будто рот волосами набили. Я выплюнул ее вперед, потом аккуратно раздавил пяткой. Через плечо оглянулся. Поразительно. Она по-прежнему горела, в тумане завивался слабый дымок. Я прошел квартал, размышляя об этой сигарете. Она еще жила. Мне было больно от того, что она все еще тлела. Зачем ей до сих пор гореть? Почему не погасла? Дурное предзнаменование, быть может. Почему я должен отказывать этой сигарете в праве вступить в царство сигаретных духов? Почему позволяю тлеть и так жалко страдать? К этому ли я пришел? Неужели я такое ужасное чудовище, что отказываю сигарете в законной кончине?
Я поспешил обратно. Вот она.
Я размазал ее в бурую массу.
– Прощай, дорогая моя сигарета. Мы встретимся вновь – в раю.
И я пошел дальше. Туман лизал меня множеством холодных языков. Я застегнул кожаную куртку – всю, кроме последней пуговицы.
А почему бы и эту последнюю не застегнуть? Это меня разозлило. Застегнуть или оставить расстегнутой, на посмешище всему пуговичному миру, такую бесполезную пуговицу? Оставлю расстегнутой. Нет, застегну. Да, расстегну.
Я не сделал ни того, ни другого. А вместо этого принял поистине соломоново решение. Я содрал ее с воротника и швырнул на мостовую.