Дорога на океан
Шрифт:
Она вернулась к себе. До самого вечера не читалось. И не запоздалую благодарность к устеремскому огороднику испытала она теперь, а лишь ироническое удивленье, почему не ударил, раз сошло бы безнаказанно!.. Перед ужином Курилов зашел за нею. Он осведомился, как она устроилась, и долго раскуривал трубку.
— Устал,— признался он потом.— Выяснилось: звать Гаврилой, а Гавриле десять лет. Совершенный хорек. Ему хлеба, а он тебя...— И с усмешкой рассматривал руки, исцарапанные в утренней суматохе.
— Как люди к нему, так и он к людям. Квиты!.. Этот все равно от вас убежит. А надо, чтоб сам пришел, вот! Я это дело хорошо понимаю.
— У вас было, по-видимому, неважное детство, Лиза?
— Тоже крала. Тогда плохо подавали, да и стыдно было просить. Красть легче, Курилов.
— Давайте уж до конца! Оглянитесь... неужели
— Кроме вас?
Он забрал усы в кулак и хмуро мял их.
— Обо мне вы рано составили суждение. Думали, что вместе с другими я линчевать примусь этого зверька? Во-первых, у нас на этот счет строго... А во-вторых... Скажите, муж не помог вам изменить суждение о людях?
— Я всегда боялась его. Хотелось зажмуриться, когда он приближался. И я болтала, болтала при нем, только бы доказать, что я существую, несмотря на его присутствие!
— Зачем же вы сделали его своим мужем? Она сказала, растерявшись:
— Уж какой достался...
Зазвонили к ужину. Алексей Никитич пошел взглянуть, «спит ли бесценное Таврило». Лиза ждала его в коридоре.
Пискнуло что-то в стене, и немедля откликнулось в комнате напротив. Потом сразу в два голоса отозвалось в противоположном конце, где печка, и побежало вниз по лестнице, и вернулось назад, вспыхивая то здесь, то там.
Начинался вечерний концерт сверчков.
В ЧЕРЕМШАНСКЕ
К январю обычно возрастало количество дорожных происшествий. На Волго-Ревизанской в большинстве это были случаи снежных заносов. Каким бы маршрутом ни отправлялась буря, территория дороги неизменно оказывалась на ее пути. В эту пору черемшанские начальники поднимались задолго до света, чтобы обойти свое хозяйство к семичасовому гудку.
Каменные постройки ремонтных мастерских разместились у подножья лесистого холма. Все вокруг них пропиталось гарью и копотью, даже снег, всегда припудренный тонким слоем угля, даже тощие бальзамины в барачных окнах, даже дети, чумазое племя будущих паровозных мастеров. Но там, на горе, если из всполья глядеть поверх деповских крыш, призрачно светился станционный поселок, и окна в луне казались слюдяными. Свежие, еще пахучие срубы ступенчато поднимались по склону горы, раскиданные среди редких взбежистых сосен. Незаметно они переходили в циклопические нагроможденья ночных облаков, пронизанных лунным сияньем. Они выглядели тогда как видение простодушного мечтателя о будущей беспечальной жизни, выращенное в сернистом, удушливом тумане. Крутая деревянная лестница сводила оттуда в беспокойное, изрезанное рельсами пространство; в них никогда не переставал звучать отголосок колес. И каким бы хлопотливым ни намечался день, Протоклитов всегда на минуту задерживался здесь; где-то внизу караулил его охотник Курилов.
Держась за обледенелые поручни, он вглядывался в низину перед собою, полную чадных и блуждающих огней, неистовых машинных дыханий и дребезга снующих колес, загроможденную силуэтами чудовищ с горбами и гривами из непрозрачного дыма, насыщенную резкой для непривычного уха гаммой металлических голосов и вместе с тем легким снежным хрустом, отдаленно напоминающим о молодости. Еще до зорьки рано, еще тлеет в диспетчерской башне огонек... но с пятого пути, судя по сигнальным приметам и лязгу сцепки, отправлялся товарный маршрут на Воронеж; медленно, останавливаясь у каждого вагона, полз односторонний, белого стекла, фонарь: главный кондуктор списывал их номера. Третий путь ждал пассажирского из Сибири, а на шестом зеленый семафор, похожий на глазок павлиньего пера, приглашал войти Чеэнку, чернорабочую машину, растаскивающую порожняк (сортировочной горки в Черемшанске не имелось). Другой маневровый настойчивым пунктирным свистком просился на второй путь, потому что состав местного сообщения, из Улган-Урмана, ежеминутно мог ударить ему в хвост. Сердился машинист, а стрелочник все медлил. «Чего кричишь, пускаю на второй...» — проиграл он на рожке, и фонарем показал двойную, над самой землей, дугу: паровоз шел тендером вперед. Тотчас же из четвертых, крайних, ворот депо, сыто храпя и подрагивая на стрелках, вышла громадная машина серии КУ, угадываемая лишь по глубокому выдоху поршней да по могучему, приподнятому над тележкой торсу. Пар гремел, и Глеб записал в памяти: дать при встрече нагоняй дежурному кочегару за разогрев котла свыше законных двенадцати атмосфер.
Итак, готовили сменный паровоз под новосибирский, дальнего следования. Он приходил в 6.40; меньше получаса оставалось до гудка. Так, стоя на тридцатиметровой высоте, Глеб читал события ночи по движениям огней и разноголосице звуков, угловато начертанных на тишине.
Этот поезд с востока неизменно приносил с собою мучительное и тревожное смущенье. Его многоголосый гудок, где бы ни заставал, напоминал Глебу о длинном пути, который когда-то сам прошел пешком, и невозможно было противиться этому властному голосу, как зову друга, с кем однажды поделены были радость или разочарованье. Всякий раз, как с грохотом пара в золотниках дико и неохотно останавливался у платформы паровоз, Глеб испытывал безотчетную потребность вскочить в последний вагон и заново проехать в прошлое. Хотелось вложить пальцы в зловещие отметины его, лишь бы еще и еще раз удостовериться, что сам он остался жить... Поддаваясь искушению, безотчетному и более сильному на этот раз, он стал торопливо спускаться вниз. Где-то слева и вдалеке пропел паровозный гудок и сверкнули стремительные огни. Глеб бежал вниз, прыгая через ступеньки, разрывая варежки о снег, намерзший на поручнях. Прошлое приближалось, и Глебу требовалось прикоснуться к нему, чтобы потом с животным ликованием отдернуть руку. Никто не видел его, совсем не тормозила воля. Вокзал находился на противоположной стороне станционной территории. Глеб добрался до него за мгновение перед тем, как вагоны, скрежеща в сцепленьях, остановились у платформы.
Там, возле забитого снегом палисадника, стояли кипы рогожных кулей, заготовленные под хлеб. Прислонясь спиною к ним, Глеб наблюдал суматоху, обычную для прибывающего поезда. Из предпоследнего вагона вывалились сперва корзины и мешки, а следом — четверо мужиков с физиономиями, залежанными с одной стороны. Тот же плоский отпечаток досок, на которых они лежали, сохранился и на самих их фигурах. Скрипя овчинами, мужики прошли мимо. Еще двое каких-то, бессонных, вышли подышать морозцем. Они равнодушно глядели, как бегал смазчик вдоль всего состава, как везли почтовые тюки к багажному вагону. Потом из третьего — от головы — вагона вышел человек в меховой куртке и с видом озабоченной праздности побрел по платформе. Он дважды прошел мимо Глеба, прежде чем рискнул заговорить с ним. Очень осторожно он осведомился, по-прежнему ли работает в местном депо Протоклитов...
Эта встреча сбивала с ног не хуже куриловского выстрела! Прошлое откликнулось на вызов и посылало своего гонца. Перед Глебом стоял Кормилицын. Была еще возможность спрятаться, избегнуть этой встречи; Кормилицын не сразу опознал лицо приятеля под приспущенной на самые глаза кубанкой; самое удивление выдало Глеба.
— Ты же утонул! — и с суеверным чувством, точно защищался, вытянул руку.
Тот засмеялся возбужденно, обрадованно,— это был повизгивающий смешок животного, отыскавшего наконец своего хозяина.
— Ого, ты веришь в привидения! — И с маху хлоп-пул по плечу в знак того, что не обиделся на оговорку.— Ничего, я постараюсь утонуть в следующий раз. Ну-ка, покажись мне весь. Да ты совсем молодцом, Глебушка! Ты пахнешь копотью... Индустрия! — и деланно похохотал, озабоченный молчанием приятеля.
Высокий, на мачте, фонарь помог Глебу разглядеть его серое, небритое, со впадинами на щеках, лицо, Кормилицын отяжелел и осутулел за эти годы, но еще болела ладонь от его рукопожатья. Острая, хриплая нотка какого-то крайнего ожесточения то и дело сквозила в тоне его речи. Он говорил много и часто, деликатно давая время Глебу оправиться; он отмечал необыкновенную моложавость Глеба, сочувствовал его одиночеству, хвалил его житейскую хватку; он пытался шутить без всякого повода, и уже через три минуты его болтовни стало раздражать Глеба это неуместное и беспричинное балагурство.
— ...далеко едешь?
Тот развел руками.
— Это зависит от попутных обстоятельств. Я ведь теперь бобыль, Глебушка. Старушка моя скапустилась ко всем чертям, а Зоська... Я не писал тебе про эту гадину? — Он весь сжался, закрыл лицо рукою, и такая сила была в этой судороге, что Глеб не удивился бы, если бы тот и разрыдался, уткнувшись в мерзлые рогожные кули. Стремясь предотвратить припадок, Глеб брезгливо коснулся его плеча, и тот понял его вынужденный жест как выражение сочувствия и ласки.